ТЮТЧЕВ В “ЛИТЕРАТУРНОМ НАСЛЕДСТВЕ”
А мы — Леонгьева и Тютчева
Сумбурные ученики...
Г. Иванов.
Девяносто седьмой, посвященный Федору Ивановичу Тютчеву, том “Литературного наследства” — в двух книгах; первая вышла в свет в 1988 году, на титуле второй значится 1989-й, но согласно выходным данным подписана к печати она была лишь в июле 1990-го (при сдаче в набор еще в октябре 1987-го). А отпечатанный тираж поступил в продажу и того позже — когда традиционно уродующий титульную страницу “Литнаследства” эпиграф из Ленина: “Хранить наследство — вовсе не значит еще ограничиваться наследством” — окончательно превратился в анахронизм и уже не нужный оброк, слава Богу, погибшему идеологическому ритуалу.
Таким образом, в мировую тютчевиану введено колоссальное количество нового материала, рельефней высветились судьба, мирочувствование, поэтика Тютчева, жизнь которого — бывшая, казалось бы, у всех на виду и многократно описанная — остается тем не менее одной из самых загадочных.
Собственно же поэтику Тютчева значительно проясняют для нас публикуемые в книге п е р в о й обширные фрагменты “Писем о Тютчеве” крупного советского физика Бориса Михайловича Козырева; не будучи профессиональным филологом и лингвистом, Козырев именно благодаря непосредственности и свежести взгляда (не исключающих, разумеется, многолетнего тщательного изучения мира Тютчева) делает значительные открытия. (Вот редкий пример, когда благодаря врожденной любви к поэзии, собственно, хобби естествоиспытателя, исследователя радиоспектроскопии, приобретает высшее культурное качество.) Основываясь именно на уверенности в том, что “поэтическое высказывание” Тютчева суть высказывание мировоззренческое (а не опосредованное, скажем, лирическим двойником, героем или просто нуждами поэтики), Козырев приходит к убедительному выводу о трансформации тютчевского мирочувствования от неоязыческого, натурфилософского — к христианскому. И как ни парадоксально, именно греховная, испепелявшая обоих страсть стареющего Тютчева и юной Денисьевой насытила и одухотворила тютчевскую лирику высоким и драматичным христианским значением. “С 1850 г.,— пишет Козьфев,— для Тютчева наступила пора многолетних попыток “крещения природы” <...>. Главное внимание Тютчева обращено теперь не на природу, а на человеческую душу с ее грехами и искуплениями, радостями и страданиями”.
Прозорливы соображения Козырева о поэтике Тютчева. Легендарные “ошибки” поэта, словоупотребления, придающие вибрацию смыслу, блуждающие ударения и т. п., наделяющие тютчевскую лирику наряду с прочим чарующей своеобычностью, объясняются просто: многолетним отрывом поэта от живого русского языка и “непривычкой слышать русскую литературную речь” в годы, когда его собственный литературный язык еще находится в становлении. Как известно, первой публикации Тютчева в “Современнике” дал название Пушкин: “Стихотворения, присланные из Германии”. И Козырев проницательно усматривает тут элемент “насмешливости”: “Я уверен, что в этом заглавии звучало не только понимание роли немецкой философии и немецкой культуры вообще для Тютчева, но и восприятие его стихов как чего-то “чужестранного”, внетрадиционного для русской поэзии”. Из многочисленных замечательных неправильностей тютчевской лирической речи, рассмотренных Козыревым, приведем одну, особенно “вопиющую”, “...среди самых лучших перлов в сокровищнице тютчевских поэтических образов,— пишет Козырев,— встречаются порою такие, о происхождении которых не знаешь, что сказать: сознательная ли это смелость или непредумышленная, гениальная “ошибка”. <...> не такова ли, например, строчка: “В лучах огневицы развил он свой мир...”? Единственный смысл слова “огневица”, по Далю,— горячка, лихорадка. Между тем, читая “Сон на море”, никак не можешь отделаться от ощущения, что, кроме этого смысла, “огневица” здесь как-то связана с бурей на море, что у нее есть второй смысл, близкий, ну, скажем, к “зарнице” или к молнии. Этому способствует и происхождение ее от слова “огонь”, и рифмующее с “зарницей” окончание, и соседнее слово “в лучах”, трудно сочетающееся с представлением о лихорадке, и, наконец, близкая “гремящая тьма”. “Одни зарницы огневые” в позднем стихотворении Тютчева прямо наводят на мысль, что для него “огневица” есть не только болезнь, но и “огневая зарница”...”
“Письма о Тютчеве” скончавшегося в Казани в 1979 году Б. М. Козырева адресовались правнуку поэта литературоведу К. В. Пигареву и для печати, разумеется, тогда, в 60-е годы, не предназначались. То были бескорыстные результаты долгой духовной и интеллектуальной деятельности — тем прекрасней ее плоды.
И тем контрастней материал, идущий следом: “Тютчев в общественной борьбе пореформенной России” В. А. Твардовской. Само название навевает тоску. А когда утверждается, что “определенная оторванность от своей страны не помешала Тютчеву уловить важные ее тенденции”, а потом пришло и “постижение российской действительности в непосредственной близости к ней”, когда о прославленном и почти эмблематичном в своей православности тютчевском “Эти бедные селенья...” говорится, что здесь “зазвучала тема народа <...> на пороге нового этапа исторического пути страны”,— то кажется, что из дебрей вульгарной социологии не выбраться уже и русскому языку.
И как это драматично и симптоматично: живое русское слово в дремучие времена сумел сберечь физик и растеряло исследование гуманитарное, высушенное непременной данью идеологии.
...Обширная, самая полная из обнародованных доныне сплотка писем Тютчева в “Литнаследстве” (книга п е р в а я ) вкупе с дневниками, воспоминаниями, письмами о Тютчеве его современников (книга в т о р а я )— это полифоничный роман, захватывающее и сложное чтение, сопоставимое с чтением Достоевского, ибо здесь есть все: любовные коллизии и трагедии, многоголосая реакция на них окружающих, философия, политические откровения и утопии и нравственные максимы без морализаторских уплощений. Все это, вместе взятое и горячо нами, потомками, ныне прочитываемое, словно заглушает надрывное заклинание великого стихотворца (“О, бурь заснувших не буди”) и обнаруживает тот “хаос”, который и утишается его несравненной лирикой и одновременно формообразует ее, не давая остыть во времени.
Сама суть тютчевского мирочувствования антиномична прежде всего. В тигле его личности сплавляются и выщелачиваются, казалось бы, несовместимые и неслиянные “элементы”: самозабвение и эгоизм, идейная горячность и капризный снобизм, определенная интеллектуальная дисциплина и лень, аналитичная мудрость и фантастический утопизм, горячая заинтересованность политикой даже и во время безграничного личного горя, и на смертном одре. Скептик и панславист, поклонник Италии и ярый антипапист Тютчев — эгоцентрик до мозга костей, но в несчастье его самоотрешенность не знает предела. Сдержанность — синоним светского приличия, но Тютчев прилюдно поражал всех экспрессией ее нарушения (вызывая даже и покровительственную снисходительность; Полонский: “Отворяется дверь, и, покачиваясь, входит Феденька Тютчев. <...> Приехал ко мне бедный старик — как видно, не зная, куда деться с тоски да с горя”; Сушкова: “Мне очень жаль его, этого неисправимого горемыку, погрязшего в заблуждениях”).
Вот, правда, разглядеть чего невозможно, так это “сальеризма”, который с легкой руки Тынянова прилепился к Тютчеву, не усложняя, а лишь замутняя и искажая его образ.
Да, возможно, Тютчев, как и Баратынский, недооценивал м у д р о с т ь Пушкина, возможно, в оценке Пушкина как “первой любви” России есть чуть уничижительный элемент (подобный тому вышеупомянутому оттенку “насмешливости”, который углядел Козырев в пушкинском заголовке к стихам Тютчева в “Современнике”) — но до “сальеризма” тут далеко; просто Пушкин и Тютчев, хотя и были практически сверстниками, принадлежали к, если можно так выразиться, разным культурным ареалам — наряду с российским: первый к французскому, второй скорее к немецкому. Пушкин формировался на просветителях, для Тютчева важней немецкая философия, и определенный антагонизм того и другого бликовал и на взаимоотношениях наших гениев со всею разницей их, как принято теперь говорить, ментальностей.
К тому же Пушкин к тридцати годам уже сформировался и явил себя во всем своем творческом величии, отстаивая при этом и профессионально-экономическую сторону деятельности литератора, тогда как Тютчев, при всем поэтическом мастерстве и таланте, мог в то время справедливо считаться лишь подающим большие надежды дилетантом, и это, разумеется, тоже создавало определенную психологическую коллизию... “Это светский человек, оригинальный и обаятельный,— писала вторая жена поэта Э. Ф. Тютчева брату уже и гораздо позднее, в 1850 году,— но, надо поизнаться, рожденный быть миллионером, чтобы иметь возможность заниматься политикой и литературой так, как это делает он, т. е. как дилетант”. Сальеризм же совсем другое: это зависть труженика и замечательного ремесленника к богоизбранному творцу. Тютчев ни тогда, ни позже таким ремесленником-профессионалом не был, вся суть его личности иная, и моцартианство — в смысле непроизвольности, непринужденности вдохновения — свойственно его лирике и публицистике в полной мере (как и пренебрежение к плодам своего труда). “Я не устаю удивляться,— пишет Эрнестина Федоровна в том же письме,— точности его выражений, возникающих в совершенно законченном виде,— кажется, будто он читает их в открытой книге. Ни задержки, ни колебания, ни единой запинки — это поток, который течет легко и свободно. Но если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром”.
...Пушкин с юности устремился к преодолению куртуазно-просветительской идеологии и эстетики, “поспешив” если не к Шишкову, то к Катенину, а потом горячо заинтересовавшись и юными любомудрами. Почвенническо-органическое, христианское мировоззрение Пушкина не смогло, однако, чисто исторически быть задействовано в полную силу: “настоящий” ХIХ век развился и вызрел уже после его трагической гибели, быть может, во многом — в своих социальных и культурных искажениях и уродствах — обусловленный именно ею.
Тютчеву — и политически и литературно — пришлось жить, творить, действовать уже в совершенно новых условиях: радикальная нигилистическая идеология, наконец, и сам политический терроризм формировались у него на глазах. Но утопическая, философско-политическая “космогония” немецкой школы и многолетние впечатления от буржуазного развития Западной Европы, как оказывается на историческую поверку, причудливо деформировали его политическое мышление и стали причиной его малообъяснимой на первый взгляд аберрации. Тютчев всеми своими обнаженными нервами ощущал неблагополучие русской жизни, дефекты ее развития, но, безмерно растревоженный поступью революции в мире, недооценил ее опасности для России, уверенный, что Европа к ней ближе, и странно завороженный панславянской утопией.
И это один из самых роковых феноменов русского самосознания в послепушкинскую эру: ладно Тютчев, при всей своей великой своеобычности все-таки “светский лев”, но гораздо более “разночинный” Достоевский, до дна вскрывший революционную бесовщину, тем не менее грезил Константинополем. Вместо конкретного обустройства России, утверждения социального самосознания в ней горячо тревожащиеся за нее русские умы бредили всеславянской империей. Лев Толстой мыслил в этом отношении безусловно более здраво. Но все течение социальной и политической жизни, мысли роковым образом устремлялось именно в два этих гибельных для родины нашей потока — леволиберальный и панславистский, вымывая из русской жизни лучшие реальные и продуктивные силы. С одной стороны. политический социализм, а с другой... “Итак, будут тогда две России,— фантазировал Константин Леонтьев,— неразрывно сплоченные в лице Государя: Россия — Империя с новой административной столицей в Киеве и Россия — Глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре”. Но и прибей мы свой “щит на врата Цареграда” — что бы делали дальше? Покоряли бы Турцию? Провели б за Константинополем границу в постоянном ожидании штурма? Свободный же проход через проливы был уже с 1829 года и в мирное время ни разу не нарушался. А в военное — закупорить Дарданеллы снаружи отнюдь не сложно. Но ни Тютчев, ни Леонтьев, ни Достоевский не думали о таких “мелочах”.
Потому эпистолярное и публицистическое наследие Тютчева, как и его политические стихи,— актуальный урок: например, чрезмерная горячность в отношении Сербии и “братьев-славян” (от чего, кстати, предостерегал именно К. Леонтьев) уже столкнула однажды Россию в бездну (настолько в послетютчевские времена пропитав Россию, что в 1914 году просто нельзя было не начать войну). И надо признать, что в данном вопросе определенная “неподвижность” самодержавия в XIX веке имела свою положительную сторону, препятствуя чрезмерным идейным и геополитическим прожектам славянофилов.
Однако политическо-социальное мирочувствование Тютчева, безусловно, содержит в себе и много мудрого, верного, ныне всем нам необходимого.
Тютчевские письма свидетельствуют, что поэт был либеральным, творческим консерватором, сторонником и проводником органической, поступательной эволюции. Высоко ценя и высшее и, так сказать, дисциплинарно-нравственное значение для России самодержавия, православия и народности, Тютчев всегда оставался неисправимым свободолюбцем, понимая, что без свободы любая государственность лишь утопия, при всем своем зримом могуществе ненадежная, словно карточный домик. Поэт импульсивно, буквально доходя до депрессий, переживал перманентную несвободу и ущербность нашего государственного консерватизма, рутинно неспособного на мобильное творчество. Несвобода официального консерватизма лишь мешала созданию просвещенной национальной идеологии и в конечном счете способствовала — от противного — “освободительной” пропаганде. Например, печатные органы Ивана Аксакова, организовывавшиеся с огромным трудом, чиновные церберы закрывали на втором-третьем номере, в то время как политический радикализм все настойчивей и всеохватней определял как дух повременных изданий, так и общее мирочувствование российского общества. А между тем талантливость, безупречность нравственной природы Аксакова, по замечанию Тютчева, “давала столько силы и веса его словам и упрочивала за ним то влияние на молодежь, которое могло бы быть ей столь полезно и, может статься, спасло бы ее, если б ему предоставили свободу действий”.
В таких условиях и Тютчев и его единомышленники выглядели большими монархистами, чем сам монарх, бескорыстными рыцарями и малосильными донкихотами консервативной национальной идеи. “...почему,— писал в 1872 году. Тютчев своей умнейшей дочери Анне,— вредным теориям, пагубным тенденциям мы не можем противопоставить ничего, кроме материального подавления? Во что превратился у нас подлинный принцип консерватизма? Почему наша соль стала столь чудовищно пресной? Если власть за недостатком принципов и нравственных убеждений переходит к мерам материального угнетения, она тем самым превращается в самого ужасного пособника отрицания и революционного ниспровержения, но она начинает это осознавать только тогда, когда зло уже непоправимо”.
Тютчев не терпел Николая I, назвав его в своей безжалостной эпитафии лицедеем, именно за подмену консерватизма духовным окаменением: радикальные устремления не вскрывались, не побеждались, но загонялись внутрь и там прогрессировали, исподволь разрушая организм государства. Необходимо было создание динамичного противоположного идейного и духовного полюса — силы на это тогда еще у общества были, но самодержавие пагубно боялось делиться своими идеологическими приоритетами.
Просвещенный консерватор Тютчев мировоззренчески наследовал Карамзину и Жуковскому. И в этом он поразительно для XIX века последователен; если, к примеру, Пушкин приписывает декабристам “дум высокое стремленье”, Тютчев называет их “жертвами мысли безрассудной”, а в семнадцать лет призывает Пушкина: “Смягчай, а не тревожь сердца!” — поразительная для юноши зрелость.
Но что и Пушкина и Тютчева равным образом беспокоило и смущало, так это оказенивание, идеологическое огосударствление живой христианской веры. В стихотворении “Мирская власть” (1836) Пушкин гневается на “почетный караул” у плащаницы на Страстной в Казанском соборе. И Тютчев тяготится придворными службами, “ибо можно ли представить себе Господа нашего, восстающего из Своего гроба в присутствии всех этих мундиров и придворных туалетов, обладатели коих всецело поглощены Не воскресением Христовым, а совсем иным — переходящим из рук в руки указом о назначениях и наградах, который и является для них благой вестью во всем значении этого слова”.
Тютчев горячо ратовал за православный крест над Айя-Софией, но, сдается, окажись она нашей и начнись там помпезная многочасовая обедня, первым улизнул бы с нее, как сбегал с придворных богослужений в Петербурге...
В своих политических стихах Тютчев терял и чувство юмора и чувство реальности, но жизнь неизменно брала свое, и если в 1854 году поэт в патриотической горячке называет народы, с которыми вступила в войну Россия, “богомерзкими”, то в статье “О цензуре в России” (1857) здраво пишет о том, что “богомерзкие” европейцы давно уже себе уяснили и в силу чего Тютчеву при всей истовости его патриотизма в Европе дышалось легче, чем дома; “Если, среди многих других, существует истина, которая опирается на полнейшей очевидности <...>, то эта истина есть несомненно следующая: нам было жестоко доказано, что нельзя налагать на умы безусловное и слишком продолжительное стеснение и гнет без существенного вреда для всего общественного организма <...>. Даже сама власть с течением времени не может уклониться от неудобств подобной системы. Вокруг той сферы, где она присутствует, образуется пустыня и громадная умственная пустота, и правительственная мысль, не встречая извне ни контроля, ни указания, ни малейшей точки опоры, кончает тем, что приходит в смущение и изнемогает под собственным бременем еще прежде, чем бы ей суждено пасть под ударами злополучных событий”. И, отрезвляясь от панславистских и национальных иллюзий, Тютчев слышал уже “шаги командора”, подземный гул катастрофы, грядущего тектонического сдвига истории.
...Как всегда при хронологическом “поступательном” прочтении воспоминаний, дневниковых записей, писем разных лиц об одном — всей этой сопровождающей историческую личность “симфонии” — возникает особенно притягательный и завораживающий эффект. Жизненная коллизия формируется на наших глазах; бытие в письмах складывается непринужденно и органично, но мы-то знаем о роковой судьбоносности того или иного эпизода, случая, ситуации, которым корреспонденты вовсе покуда не придают значения. Именно в обширном своде хронологически укомплектованных писем — сама судьба с ее неожиданностями, с разом, случайно и железной рукой промысла выполненным рисунком. Ход жизни, завязь драмы, развитие, кульминация и развязка проходят перед нами, озвученные эпистолярной полифонией героев, участников, современников. Так, 2 июля 1850 года Эрнестина Федоровна рассказывает князю Вяземскому в письме о муже: “Он нанял себе комнату возле Вокзала и несколько раз оставался там ночевать, но мне кажется, что с этим развлечением уже покончено и теперь мы перейдем к чему-нибудь новому. Я слышу разговоры о поездке на Ладожское озеро, которая продлится 4 дня, потом он, вероятно, отправится ненадолго в Москву”. И никто из них — кроме нас, читателей,— не подозревает еще, что валаамское паломничество положит начало любви Тютчева и Денисьевой, втянувшей в свою трагическую орбиту столько человеческих судеб.
К сожалению, многие из писем в “Литнаследстве” сокращены — очевидно, в целях экономии места. Но порой купюры эти вызывают особенную досаду, ибо касаются самых кульминационных моментов, кажется, что разрезано по живому. Вот добрая христианка, но резонерка сестра поэта Д. И. Сушкова пишет своей племяннице в самый день кончины Ё. А. Денисьевой, 4 августа 1864 года: “Поверь мне, болезнь Д<енисье>вой не так серьезна, как воображает твой отец; мне кажется, она преувеличивает свои страдания, чтобы крепче привязать его к себе. Но в любом случае он достоин всяческого сожаления”. Через две недели Екатерина Тютчева сообщает тетке о смерти Денисьевой, о скорби отца: “Бедная душа его в таком смятении, и я никогда не забуду того тягостного впечатления, какое он произвел на меня во время последнего моего пребывания в Петербурге. Бедный старик! Так горько чувствовать себя виновным перед покойницей <...>”. Каждый вдумчивый читатель здесь задастся вопросом: что именно и зачем сократили в данном случае публикаторы?
И если уж мы заговорили о недочетах издания, то, к сожалению, перевод порой неуклюж. Эрнестина Федоровна — падчерице: “Твой отец прибыл сюда (в имение Овстуг.— Ю. К.) 14-го <...> Маловероятно, что он продлит свое пребывание здесь до 1 сентября”. Зачем тут эти высокопарные кальки с французского? Не лучше ли было перевести проще, по-русски: “пробудет” или “останется”? Один и тот же пассаж из письма Анны Федоровны на разных страницах второй книги (265 и 610) переведен с весьма разнящимся смысловым наполнением, во втором случае и с ошибочным примечанием. Вопиюща ошибка в дате рождения Александра III в книге первой: в год, указанный там, у него самого был уже годовалый сын, будущий царь-мученик Николай II. Дата рождения Александра III — 26 февраля 1845 года.
...Для трех дочерей Тютчева от первого брака (Дарья разыскала могилу матери в Турине через тридцать три года после ее смерти: “Убогая, разоренная могила, где не осталось ничего — ни креста, ни памятника, только немного травы и мраморная доска со словами: „Здесь покоится Элеонора Тютчева, рожд. Ботмер, скончавшаяся в сентябре 1838 года". И ниже слова: „Она не придет более ко мне, но я иду к ней"”) русский язык не был родным и первым, они никогда так и не избавились от акцента. Но как Эрнестина Федоровна, по свидетельству падчерицы Дарьи, “овладела всем горизонтом патриотической мысли папа”, так и они были горячие русские патриотки. Анна Федоровна, став женой Ивана Аксакова, разделила все его труды и идеи, всегда сохраняя, однако, независимость мысли. Перед своим поздним замужеством в 1865 году она делает следующую замечательную запись, объясняя, почему не делится с отцом новостью, которая, казалось бы, должна его обрадовать,— ибо “как только минует первая минута удовлетворения, он захочет применить к Аксакову и ко мне, к нашим взаимным чувствам, к нашим характерам, к нашим планам на будущее скальпель своего анализа, всегда тонкого и остроумного, но чрезвычайно тлетворного, потому что анализ этот зиждется на принципе исключительно человеческом, скептическом и негативном. О том, что составляет основу наших чувств и наших отношений, я никогда не смогу и не захочу ему сказать, так как он этому не поверил бы и не понял бы этого. В браке он не видит и не допускает ничего, кроме страсти, и признает его приемлемость, лишь пока страсть существует. Никогда он не признал бы, что можно поставить выше личного чувства долг и ответственность перед Богом <...>”.
Читая письма, не устаешь восхищаться, как чисты, как тверды были в вере близкие и родные Тютчева, с каким тактом, уважением (но и с неколебимым достоинством в отстаивании собственных принципов) относились они к своему отцу, мужу, брату (всё ипостаси, наиболее Тютчеву чуждые), понимая, что имеют дело с личностью необычной, из ряда вон выходящей.
Выше мы уже говорили о полярности, антиномичности духовной природы Тютчева, его “как бы двойного бытия”, совмещавшего холодный анализ и любовное беспамятство, крайний солипсизм и какую-то материальную недовоплощенность (Анна Тютчева: “С материей не имеет ничего общего”).
О, не кладите меня
В землю сырую —
Скройте, заройте меня
В траву густую!
Пускай дыханье ветерка
Шевелит травою,
Свирель поет издалека,
Светло и тихо облака
Плывут надо мною!..
Новогодними днями в “Академкниге”, что на Тверской, я купил вторую книгу тютчевского “Литературного наследства” — за пятнадцать рублей, десятая доля стоимости гамбургера за углом (полгода назад эта же книга обошлась мне в Мюнхене в сорок с лишним долларов).
...Но бесценен труд редакторов, публикаторов, сотрудников славного мурановского музея, начинающего воскресать после стольких лет позорно затянувшегося ремонта.
Признательно помянем и покойного Кирилла Васильевича Пигарева (f 1984), которому принадлежит замысел и разработка плана издания. Когда придут лучшие времена и начнется подготовка полного собрания сочинений Федора Тютчева, двучастный девяносто седьмой том “Литературного наследства” станет ему надежным подспорьем,
А теперь и само “Литературное наследство”: давно подготовленные к печати тома “Чехов и мировая литература”, две книги “Из семейного архива Герцена и Огарева”, “Брюсов и его корреспонденты”, “Александр Блок. Новые материалы и исследования” (книга 5-я), по нескольку лет мертво лежащие в издательстве “Наука”,— под угрозою неиздания. Институт мировой литературы, куда входит редакция “Литнаследства”, в жестоком финансовом кризисе и не в состоянии оплачивать выставляемые “Наукой” счета. “Литературное наследство”, пользующееся не только российской, но и общемировой известностью, гибнет без спонсоров: без помощи извне дальше не обойтись. И ежели содействие не будет оказано в ближайшее время, не только не выйдут подготовленные тома, но и приостановится плодотворная и скрупулезная разработка наследия Гончарова, Лескова, Аксакова, Ахматовой, Цветаевой, Белого, всего этого фундаментального серийного академического издания, существующего с 1931 года. Урон для нашей культуры невосполнимый.
...Как уже отмечалось, между выходом первой и второй книг тютчевского литературного наследства — довольно большой временной зазор. Первая (тираж 31 500 экз.) вышла во времена перестройки, когда еще привычная культурная жизнь не сошла с накатанной колеи; эту книгу интеллигенция просмотрела, если не прочитала, она у нее на полках. Книга вторая (тираж 15 500 экз. не разошелся и посегодня) увидела свет во время резкого изменения всего состава нашего социума, и большинство интеллигентов о ее существовании даже не знают. Тревожный симптом! Наш духовный мир, несмотря ни на что, не должен нищать, за политической суетою и конъюнктурой нельзя забывать о своем призвании. Тут процесс угрожающе прост: сегодня потеряли интерес, например, к Тютчеву, завтра не вспомним, для каких задач живем вообще, превратившись просто в клерков “гуманитарного ведомства”.
Вопрос вопросов сегодня: что там, на глубине, за пленкой реальности, где много и хорошего и дурного,— идет ли там собирание народной души или же ее разрушение? Для первого — обретение и освоение культурного наследия просто необходимы. Тома “Литературного наследства” выходили и в самые мрачные годы. И при всей своей дани идеологии наряду с “Литературными памятниками” свидетельствовали, что гуманитарная русская наука теплится и под тоталитарным прессом, давая надежду на непрерывность культурной традиции. Если теперь, при свободе, издание это прекратится если колоссальный научный труд, с ним связанный, окажется ныне никому не нужным — это лишний раз подтвердит самые худшие опасения.