Советскому читателю русский поэт Лев Лосев малоизвестен.
На Западе вышли его сборники "Чудесный десант" и "Тайный советник".
В настоящее время живет в США.
(От редакции журнала)
"Понимаю -- ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю",--говорил мне поэт,
"Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил",--
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
"Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки;
наших бардов картонные копья
и актерскую их хрипоту,
наших ямбов пустых плоскостопье
и хореев худых хромоту;
оскорбительны наши святыни,
все рассчитаны на дурака,
и живительной чистой латыни
мимо нас протекала река.
Вот уж правда--страна негодяев:
и клозета приличного нет",--
сумасшедший, почти как Чаадаев,
так внезапно закончил поэт.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
* * *
... в "Костре" работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: "Вот вам пара текстов".
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньем,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нем.
Все это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.
Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был желт, и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.
И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.
* * *
Покуда Мельпомена и Евтерпа
настраивали дудочки свои,
и дирижер выныривал, как нерпа,
из светлой оркестровой полыньи,
и дрейфовал на сцене, как на льдине,
пингвином принаряженный солист,
и бегала старушка-капельдинер
с листовками, как старый нигилист,
улавливая ухом труляля,
я в то же время погружался взглядом
в мерцающую груду хрусталя,
нависшую застывшим водопадом:
там умирал последний огонек,
и я его спасти уже не мог.
На сцене барин корчил мужика,
тряслась кулиса, лампочка мигала,
и музыка, как будто мы--зека,
командовала нами, помыкала,
на сцене дама руки изломала,
она в ушах производила звон,
она производила в душах шмон
и острые предметы изымала.
Послы, министры, генералитет
застыли в ложах. Смолкли разговоры.
Буфетчица читала "Алитет
уходит в горы". Снег. Уходит в горы.
Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.
Хрусталь--фужеры. Снежные заторы.
И льдинами украшенных конфет
с медведями пред ней лежали горы.
Как я любил холодные просторы
пустых фойе в начале января,
когда ревет сопрано: "Я твоя!",
и солнце гладит бархатные шторы.
Там, за окном, в Михайловском саду
лишь снегири в суворовских мундирах,
два льва при них гуляют в командирах
с нашлепкой снега--здесь и на заду,
А дальше--заторошена Нева,
Карелия и Баренцева лужа,
откуда к нам приходит эта стужа,
что нашего основа естества.
Все, как задумал медный наш творец,--
у нас чем холоднее, тем интимней,
когда растаял Ледяной дворец,
мы навсегда другой воздвигли--Зимний.
И все же, откровенно говоря,
от оперного мерного прибоя
мне кажется порою с перепоя--
нужны России теплые моря!
* * *
ТРИНАДЦАТЬ
Стоит позволить ресницам закрыться,
и поползут из-под сна-кожуха
кривые карлицы нашей кириллицы,
жуковатые буквы ж, х.
Воздуху! -- как объяснить им попроще,
нечисть счищая с плеча и хлеща
веткой себя,--и вот ты уже в роще,
в жуткой чащобе ц, ч, ш, щ.
Встретишь в берлоге единоверца,
не разберешь--человек или зверь.
"Е-е-ю-я",--изъясняется сердце,
а вырывается: "ъ, ы, ь".
Видно, монахи не так разрезали
азбуку: за буквами тянется тень.
И отражается в озере-езере,
осенью-есенью,
олень-елень.
* * *
Земную жизнь пройдя до середины,
я был доставлен в длинный коридор.
В нелепом платье бледные мужчины
вели какой-то смутный разговор.
Стучали кости. Испускались газы,
и в воздухе подвешенный топор
угрюмо обрубал слова и фразы:
все ху да ху, да е мае, да бля--
печальны были грешников рассказы.
Один заметил, что за три рубля
сегодня ночью он кому-то вдует,
но некто, грудь мохнатую скобля,
ему сказал, что не рекомендует,
а третий, с искривленной головой,
воскликнул, чтоб окно закрыли--дует.
В ответ ему раздался гнусный вой,
развратный, негодующий, унылый,
но в грязных робах тут вошел конвой,
и я был унесен нечистой силой.
Наморща лобик, я лежал в углу.
Несло мочой, карболкой и могилой.
В меня втыкали толстую иглу
меня поили горечью полынной.
К холодному железному столу
потом меня доской прижали длинной,
и было мне дышать запрещено
во мраке этой комнаты пустынной.
И хриплый голос произнес: "Кино>?.
В ответ визгливый: "Любоваться нечем".
А тот: "Возьми и сердце заодно".
А та: "Сейчас, сперва закончу печень".
И мой фосфоресцировал скелет,
обломан, обезличен, обесцвечен,
корявый остов тридцати трех лет.
* * *
РАЗГОВОР
"Нас гонят от этапа до этапа,
А Польше в руки все само идет--
Валенса, Милош, Солидарность, Папа,
у нас же Солженицын, да и тот
Угрюм-Бурчсев и довольно средний
прозаик". "Нонсенс, просто он последний
романтик". "Да, но если вычесть "ром"",
"Ну, ладно, что мы, все-таки, берем?"
Из омута лубянок и бутырок
приятели в коммерческий уют
всплывают, в яркий мир больших бутылок.
"А пробовал ты шведский "Абсолют",
его я называю "соловьевка",
шарахнешь--и софия тут как тут".
"А, все же, затрапезная столовка,
где под столом гуляет поллитровка..,
нет, все-таки, как белая головка,
так западные водки не берут".
"Прекрасно! ностальгия по сивухе!
А по чему еще--по стукачам?
по старым шлюхам, разносящим слухи?
по слушанью "Свободы" по ночам?
по жакту? по райкому? по погрому?
по стенгазете "За культурный быт"?"
"А, может, нам и правда выпить рому --
уж этот точно свалит нас с копыт".
* * *
НА РОЖДЕСТВО
Я лягу, взгляд расфокусирую,
звезду в окошке раздвою
и вдруг увижу местность сирую,
сырую родину свою.
Во власти оптика-любителя
не только что раздвои и - сдвой,
а сдвой Сатурна и Юпитера
чреват Рождественской звездой.
Вослед за этой, быстро вытекшей
и высохшей, еще скорей
всходили над Волховом и Вытегрой
звезда волхвов, звезда царей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Звезда взойдет над зданьем станции,
и радио в окне сельпо
программу по заявкам с танцами
прервет растерянно и, по-
медлив малость, как замолится
о пастухах, волхвах, царях,
о коммунистах с комсомольцами,
о сброде пьяниц и нерях.
Слепцы, пророки трепотливые,
отцы, привыкшие к кресту,
как эти строки терпеливые,
бредут по белому листу.
Где розовою промокашкою
вполнеба запад возникал,
туда за их походкой тяжкою
Обводный тянется канал.
Закатом наскоро промокнуты,
слова идут к себе домой
и открывают двери в комнаты,
давно покинутые мной.
* * *
С. К.
И, наконец, остановка "Кладбище".
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему - он не берет.
Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.
Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.
Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.
Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырек, издеваясь, берет,
что ни даю -- ничего не берет.
* * *
СТИХИ О РОМАНЕ
I
Знаем эти толстовские штучки:
с бородою, окованной льдом,
из недельной московской отлучки
воротиться в нетопленый дом.
"Затопите камин в кабинете.
Вороному задайте пшена.
Принесите мне рюмку вина.
Разбудите меня на рассвете".
Погляжу на морозный туман
и засяду за длинный роман.
Будет холодно в этом романе,
будут главы кончаться "как вдруг">:
будет кто-то сидеть на диване
и посасывать длинный чубук,
будут ели стоять угловаты,
как стоят мужики на дворе,
и, как мост, небольшое тире
свяжет две недалекие даты
в эпилоге (когда старики
на кладбище придут у реки)-
Достоевский еще молоденек,
только в нем что-то есть, что-то есть.
"Мало денег, -- кричит, -- мало денег.
Выиграть тысяч бы пять или шесть.
Мы заплатим долги, и в итоге
будет водка, цыгане, икра.
Ах, какая начнется игра!
После старец нам бухнется в ноги
и прочтет в наших робких сердцах
слово СТРАХ, слово КРАХ, слово ПРАХ.
Грусть-тоска. Пой, Агаша. Пей, Саша.
Хорошо, что под сердцем сосет..."
Только нас описанье пейзажа
от такого запоя спасет.
"Красный шар догорал за лесами,
и крепчал, безусловно, мороз,
но овес на окошке пророс..."
Ничего, мы и сами с усами.
Нас не схимник спасет, нелюдим,
лучше в зеркало мы поглядим.
I I
Я неизменный Карл Иваныч.
Я ваших чад целую на ночь.
Их географии учу.
Порой одышлив и неряшлив,
я вас бужу, в ночи закашляв,
молясь и дуя на свечу.
Конечно, не большая птица,
но я имею, чем гордиться:
я не блудил, не лгал, не крал,
не убивал--помилуй Боже,--
я не убийца, нет, но все же,
ах, что же ты краснеешь, Карл?
Был в нашем крае некто Шиллер,
он талер у меня зажилил. Была дуэль. Тюрьма. Побег. Забыв о Шиллере
проклятом,
verfluchtes Fatum -- стал солдатом --
сражений дым и гром побед.
Там пели, там "ура" вопили,
под липами там пиво пили,
там клали в пряники имбирь.
А здесь, как печень от цирроза,
разбухли бревна от мороза,
на окнах вечная Сибирь.
Гуляет ветер по подклетям.
На именины вашим детям
я клею домик (ни кола
ты не имеешь, старый комик,
и сам не прочь бы в этот домик).
Прошу, взгляните, Nicolas.
Мы внутрь картона вставим свечку
и осторожно чиркнем спичку,
и окон нежная слюда
засветится тепло и смутно,
уютно станет и гемютно,
и это важно, господа!
О, я привью германский гений
к стволам российских сих растений.
Фольга сияет наобум.
Как это славно и толково,
кажись, и младший понял, Лева,
хоть увалень и тугодум.
* * *
ОДИН ДЕНЬ ЛЬВА ВЛАДИМИРОВИЧА
Перемещен из Северной и Новой
Пальмиры и Голландии, живу
здесь нелюдимо в Северной и Новой
Америке и Англии. Жую
из тостера изъятый хлеб изгнанья
и ежеутренне взбираюсь по крутым
ступеням белокаменного зданья,
где пробавляюсь языком родным.
Развешиваю уши. Каждый звук
калечит мой язык или позорит.
Когда состарюсь, я на старый юг
уеду, если пенсия позволит.
У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по-латински,
слезою увлажняя окоем, как Бродский,
как, скорее, Баратынский.
Когда последний покидал Марсель,
как пар пыхтел и как пилась марсала,
как провожала пылкая мамзель,
как мысль плясала, как перо писало,
как в стих вливался моря мерный шум,
как в нем синела дальняя дорога,
как не входило в восхищенный ум,
как оставалось жить уже немного,
Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
"Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками". Отлично, Джо, пятерка!
Тургенев любит поглядеть в окно.
Увидеть нив зеленое рядно.
Рысистый бег лошадки тонконогой.
Горячей пыли пленку над дорогой.
Ездок устал, в кабак он завернет.
Не евши, опрокинет там косушку...
И я в окно -- а за окном Вермонт,
соседний штат, закрытый на ремонт,
на долгую весеннюю просушку.
Среди покрытых влагою холмов
каких не понапрятано домов,
какую не увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
В другой живет поближе к небесам
кто, словеса плетя витиевато,
с глубоким пониманьем описал
лирическую жизнь дегенерата.
Задавши студиозусам урок,
берем газету (глупая привычка).
Ага, стишки. Конечно, "уголок",
"колонка" или, сю-сю-сю, "страничка".
По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг
из комсомольцев прямо в богомольцы
свершен. Чем нынче потчуют нас в рыг-
аловке? Угодно ль гонобольцы?
Все постненькое, Божий рабы?
Дурные рифмы. Краденые шутки.
Накушались. Спасибо. Как бобы
шевелятся холодные в желудке.
Смеркается. Пора домой. Журнал
московский, что ли, взять как веронал.
Там олух размечтался о былом,
когда ходили наши напролом
и сокрушали нечисть помелом,
а эмигранта отдаленный предок
деревню одарял полуведром.
Крути, как хочешь, русский палиндром
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,
не может раб существовать без бар.
Сегодня стороной обходим бар. .
Там хорошо. Там стелется, слоист,
сигарный дым. Но там сидит славист.
Опасно. До того опять допьюсь,
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь,
чтоб он опять в ответ мне пошлость ....:
"Ирония не нужно казаку,
you sure could use some domestication *,
недаром в вашем русском языку
такого слова нет--sophistication"**.
Есть слово "истина". Есть слово "воля".
Есть из трех букв--"уют". И "хамство" есть.
Как хорошо в ночи без алкоголя
слова, что невозможно перевесть,
бредя, пространству бормотать пустому.
На слове "падло" мы подходим к дому.
Дверь за собой плотней прикрыть, дабы
в дом не прокрались духи перекрестков.
В разношенные шлепанцы стопы
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.
Еще проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлепай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
... А это что еще такое?
А это--зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.
-----------
* "you sure could use some domestication",-- "уж вам бы пошло на пользу
малость дрессировки" (англ.).
** sophistication -- очень приблизительно: "изысканность" (англ.).
ХБ-2
То ль на сердце нарыв,
то ли старый роман,
то ли старый мотив,
ах, шарманка, шарман,
то ль суставы болят,
то ль я не молодой,
Хас-Булат, Хас-Булат,
Хас-Булат удалой,
бедна сакля твоя,
бедна сакля моя,
у тебя ни шиша,
у меня ни шиша,
сходство наших жилищ
в наготе этих стен,
но не так уж я нищ,
чтобы духом блажен,
и не так я богат,
чтобы сходить за вином,
распродажа лопат
за углом в скобяном,
от хлопот да забот
засклерозились мы,
и по сердцу скребет
звук начала зимы.
* * *
МОЯ КНИГА
Ни Риму, ни миру, ни вену,
ни в полный внимания зал--
в Летейскую библиотеку,
как злобно Набоков сказал.
В студеную зимнюю пору
("однажды" -- за гранью строки)
гляжу, поднимается в гору
(спускается к брегу реки)
усталая жизни телега,
наполненный хворостью воз.
Летейская библиотека,
готовься к приему всерьез.
Я долго надсаживал глотку
и вот мне награда за труд:
не бросят в Харонову лодку,
на книжную полку воткнут.
Воспроизведено по журналу
"Знамя" No11,ноябрь1989 г)