Форум начинающих писателей

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Форум начинающих писателей » Известные авторы » Кублановский Ю. Статьи


Кублановский Ю. Статьи

Сообщений 1 страница 4 из 4

1

ТЮТЧЕВ В “ЛИТЕРАТУРНОМ НАСЛЕДСТВЕ”

А мы — Леонгьева и Тютчева
Сумбурные ученики...

Г. Иванов.

Девяносто седьмой, посвященный Федору Ивановичу Тютчеву, том “Литературного наследства” — в двух книгах; первая вышла в свет в 1988 году, на титуле второй значится 1989-й, но согласно выходным данным подписана к печати она была лишь в июле 1990-го (при сдаче в набор еще в октябре 1987-го). А отпечатанный тираж поступил в продажу и того позже — когда традиционно уродующий титульную страницу “Литнаследства” эпиграф из Ленина: “Хранить наследство — вовсе не значит еще ограничиваться наследством” — окончательно превратился в анахронизм и уже не нужный оброк, слава Богу, погибшему идеологическому ритуалу.

Таким образом, в мировую тютчевиану введено колоссальное количество нового материала, рельефней высветились судьба, мирочувствование, поэтика Тютчева, жизнь которого — бывшая, казалось бы, у всех на виду и многократно описанная — остается тем не менее одной из самых загадочных.

Собственно же поэтику Тютчева значительно проясняют для нас публикуемые в книге п е р в о й обширные фрагменты “Писем о Тютчеве” крупного советского физика Бориса Михайловича Козырева; не будучи профессиональным филологом и лингвистом, Козырев именно благодаря непосредственности и свежести взгляда (не исключающих, разумеется, многолетнего тщательного изучения мира Тютчева) делает значительные открытия. (Вот редкий пример, когда благодаря врожденной любви к поэзии, собственно, хобби естествоиспытателя, исследователя радиоспектроскопии, приобретает высшее культурное качество.) Основываясь именно на уверенности в том, что “поэтическое высказывание” Тютчева суть высказывание мировоззренческое (а не опосредованное, скажем, лирическим двойником, героем или просто нуждами поэтики), Козырев приходит к убедительному выводу о трансформации тютчевского мирочувствования от неоязыческого, натурфилософского — к христианскому. И как ни парадоксально, именно греховная, испепелявшая обоих страсть стареющего Тютчева и юной Денисьевой насытила и одухотворила тютчевскую лирику высоким и драматичным христианским значением. “С 1850 г.,— пишет Козьфев,— для Тютчева наступила пора многолетних попыток “крещения природы” <...>. Главное внимание Тютчева обращено теперь не на природу, а на человеческую душу с ее грехами и искуплениями, радостями и страданиями”.

Прозорливы соображения Козырева о поэтике Тютчева. Легендарные “ошибки” поэта, словоупотребления, придающие вибрацию смыслу, блуждающие ударения и т. п., наделяющие тютчевскую лирику наряду с прочим чарующей своеобычностью, объясняются просто: многолетним отрывом поэта от живого русского языка и “непривычкой слышать русскую литературную речь” в годы, когда его собственный литературный язык еще находится в становлении. Как известно, первой публикации Тютчева в “Современнике” дал название Пушкин: “Стихотворения, присланные из Германии”. И Козырев проницательно усматривает тут элемент “насмешливости”: “Я уверен, что в этом заглавии звучало не только понимание роли немецкой философии и немецкой культуры вообще для Тютчева, но и восприятие его стихов как чего-то “чужестранного”, внетрадиционного для русской поэзии”. Из многочисленных замечательных неправильностей тютчевской лирической речи, рассмотренных Козыревым, приведем одну, особенно “вопиющую”, “...среди самых лучших перлов в сокровищнице тютчевских поэтических образов,— пишет Козырев,— встречаются порою такие, о происхождении которых не знаешь, что сказать: сознательная ли это смелость или непредумышленная, гениальная “ошибка”. <...> не такова ли, например, строчка: “В лучах огневицы развил он свой мир...”? Единственный смысл слова “огневица”, по Далю,— горячка, лихорадка. Между тем, читая “Сон на море”, никак не можешь отделаться от ощущения, что, кроме этого смысла, “огневица” здесь как-то связана с бурей на море, что у нее есть второй смысл, близкий, ну, скажем, к “зарнице” или к молнии. Этому способствует и происхождение ее от слова “огонь”, и рифмующее с “зарницей” окончание, и соседнее слово “в лучах”, трудно сочетающееся с представлением о лихорадке, и, наконец, близкая “гремящая тьма”. “Одни зарницы огневые” в позднем стихотворении Тютчева прямо наводят на мысль, что для него “огневица” есть не только болезнь, но и “огневая зарница”...”

“Письма о Тютчеве” скончавшегося в Казани в 1979 году Б. М. Козырева адресовались правнуку поэта литературоведу К. В. Пигареву и для печати, разумеется, тогда, в 60-е годы, не предназначались. То были бескорыстные результаты долгой духовной и интеллектуальной деятельности — тем прекрасней ее плоды.

И тем контрастней материал, идущий следом: “Тютчев в общественной борьбе пореформенной России” В. А. Твардовской. Само название навевает тоску. А когда утверждается, что “определенная оторванность от своей страны не помешала Тютчеву уловить важные ее тенденции”, а потом пришло и “постижение российской действительности в непосредственной близости к ней”, когда о прославленном и почти эмблематичном в своей православности тютчевском “Эти бедные селенья...” говорится, что здесь “зазвучала тема народа <...> на пороге нового этапа исторического пути страны”,— то кажется, что из дебрей вульгарной социологии не выбраться уже и русскому языку.

И как это драматично и симптоматично: живое русское слово в дремучие времена сумел сберечь физик и растеряло исследование гуманитарное, высушенное непременной данью идеологии.

...Обширная, самая полная из обнародованных доныне сплотка писем Тютчева в “Литнаследстве” (книга п е р в а я ) вкупе с дневниками, воспоминаниями, письмами о Тютчеве его современников (книга в т о р а я )— это полифоничный роман, захватывающее и сложное чтение, сопоставимое с чтением Достоевского, ибо здесь есть все: любовные коллизии и трагедии, многоголосая реакция на них окружающих, философия, политические откровения и утопии и нравственные максимы без морализаторских уплощений. Все это, вместе взятое и горячо нами, потомками, ныне прочитываемое, словно заглушает надрывное заклинание великого стихотворца (“О, бурь заснувших не буди”) и обнаруживает тот “хаос”, который и утишается его несравненной лирикой и одновременно формообразует ее, не давая остыть во времени.

Сама суть тютчевского мирочувствования антиномична прежде всего. В тигле его личности сплавляются и выщелачиваются, казалось бы, несовместимые и неслиянные “элементы”: самозабвение и эгоизм, идейная горячность и капризный снобизм, определенная интеллектуальная дисциплина и лень, аналитичная мудрость и фантастический утопизм, горячая заинтересованность политикой даже и во время безграничного личного горя, и на смертном одре. Скептик и панславист, поклонник Италии и ярый антипапист Тютчев — эгоцентрик до мозга костей, но в несчастье его самоотрешенность не знает предела. Сдержанность — синоним светского приличия, но Тютчев прилюдно поражал всех экспрессией ее нарушения (вызывая даже и покровительственную снисходительность; Полонский: “Отворяется дверь, и, покачиваясь, входит Феденька Тютчев. <...> Приехал ко мне бедный старик — как видно, не зная, куда деться с тоски да с горя”; Сушкова: “Мне очень жаль его, этого неисправимого горемыку, погрязшего в заблуждениях”).

Вот, правда, разглядеть чего невозможно, так это “сальеризма”, который с легкой руки Тынянова прилепился к Тютчеву, не усложняя, а лишь замутняя и искажая его образ.

Да, возможно, Тютчев, как и Баратынский, недооценивал м у д р о с т ь Пушкина, возможно, в оценке Пушкина как “первой любви” России есть чуть уничижительный элемент (подобный тому вышеупомянутому оттенку “насмешливости”, который углядел Козырев в пушкинском заголовке к стихам Тютчева в “Современнике”) — но до “сальеризма” тут далеко; просто Пушкин и Тютчев, хотя и были практически сверстниками, принадлежали к, если можно так выразиться, разным культурным ареалам — наряду с российским: первый к французскому, второй скорее к немецкому. Пушкин формировался на просветителях, для Тютчева важней немецкая философия, и определенный антагонизм того и другого бликовал и на взаимоотношениях наших гениев со всею разницей их, как принято теперь говорить, ментальностей.

К тому же Пушкин к тридцати годам уже сформировался и явил себя во всем своем творческом величии, отстаивая при этом и профессионально-экономическую сторону деятельности литератора, тогда как Тютчев, при всем поэтическом мастерстве и таланте, мог в то время справедливо считаться лишь подающим большие надежды дилетантом, и это, разумеется, тоже создавало определенную психологическую коллизию... “Это светский человек, оригинальный и обаятельный,— писала вторая жена поэта Э. Ф. Тютчева брату уже и гораздо позднее, в 1850 году,— но, надо поизнаться, рожденный быть миллионером, чтобы иметь возможность заниматься политикой и литературой так, как это делает он, т. е. как дилетант”. Сальеризм же совсем другое: это зависть труженика и замечательного ремесленника к богоизбранному творцу. Тютчев ни тогда, ни позже таким ремесленником-профессионалом не был, вся суть его личности иная, и моцартианство — в смысле непроизвольности, непринужденности вдохновения — свойственно его лирике и публицистике в полной мере (как и пренебрежение к плодам своего труда). “Я не устаю удивляться,— пишет Эрнестина Федоровна в том же письме,— точности его выражений, возникающих в совершенно законченном виде,— кажется, будто он читает их в открытой книге. Ни задержки, ни колебания, ни единой запинки — это поток, который течет легко и свободно. Но если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром”.

...Пушкин с юности устремился к преодолению куртуазно-просветительской идеологии и эстетики, “поспешив” если не к Шишкову, то к Катенину, а потом горячо заинтересовавшись и юными любомудрами. Почвенническо-органическое, христианское мировоззрение Пушкина не смогло, однако, чисто исторически быть задействовано в полную силу: “настоящий” ХIХ век развился и вызрел уже после его трагической гибели, быть может, во многом — в своих социальных и культурных искажениях и уродствах — обусловленный именно ею.

Тютчеву — и политически и литературно — пришлось жить, творить, действовать уже в совершенно новых условиях: радикальная нигилистическая идеология, наконец, и сам политический терроризм формировались у него на глазах. Но утопическая, философско-политическая “космогония” немецкой школы и многолетние впечатления от буржуазного развития Западной Европы, как оказывается на историческую поверку, причудливо деформировали его политическое мышление и стали причиной его малообъяснимой на первый взгляд аберрации. Тютчев всеми своими обнаженными нервами ощущал неблагополучие русской жизни, дефекты ее развития, но, безмерно растревоженный поступью революции в мире, недооценил ее опасности для России, уверенный, что Европа к ней ближе, и странно завороженный панславянской утопией.

И это один из самых роковых феноменов русского самосознания в послепушкинскую эру: ладно Тютчев, при всей своей великой своеобычности все-таки “светский лев”, но гораздо более “разночинный” Достоевский, до дна вскрывший революционную бесовщину, тем не менее грезил Константинополем. Вместо конкретного обустройства России, утверждения социального самосознания в ней горячо тревожащиеся за нее русские умы бредили всеславянской империей. Лев Толстой мыслил в этом отношении безусловно более здраво. Но все течение социальной и политической жизни, мысли роковым образом устремлялось именно в два этих гибельных для родины нашей потока — леволиберальный и панславистский, вымывая из русской жизни лучшие реальные и продуктивные силы. С одной стороны. политический социализм, а с другой... “Итак, будут тогда две России,— фантазировал Константин Леонтьев,— неразрывно сплоченные в лице Государя: Россия — Империя с новой административной столицей в Киеве и Россия — Глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре”. Но и прибей мы свой “щит на врата Цареграда” — что бы делали дальше? Покоряли бы Турцию? Провели б за Константинополем границу в постоянном ожидании штурма? Свободный же проход через проливы был уже с 1829 года и в мирное время ни разу не нарушался. А в военное — закупорить Дарданеллы снаружи отнюдь не сложно. Но ни Тютчев, ни Леонтьев, ни Достоевский не думали о таких “мелочах”.

Потому эпистолярное и публицистическое наследие Тютчева, как и его политические стихи,— актуальный урок: например, чрезмерная горячность в отношении Сербии и “братьев-славян” (от чего, кстати, предостерегал именно К. Леонтьев) уже столкнула однажды Россию в бездну (настолько в послетютчевские времена пропитав Россию, что в 1914 году просто нельзя было не начать войну). И надо признать, что в данном вопросе определенная “неподвижность” самодержавия в XIX веке имела свою положительную сторону, препятствуя чрезмерным идейным и геополитическим прожектам славянофилов.

Однако политическо-социальное мирочувствование Тютчева, безусловно, содержит в себе и много мудрого, верного, ныне всем нам необходимого.

Тютчевские письма свидетельствуют, что поэт был либеральным, творческим консерватором, сторонником и проводником органической, поступательной эволюции. Высоко ценя и высшее и, так сказать, дисциплинарно-нравственное значение для России самодержавия, православия и народности, Тютчев всегда оставался неисправимым свободолюбцем, понимая, что без свободы любая государственность лишь утопия, при всем своем зримом могуществе ненадежная, словно карточный домик. Поэт импульсивно, буквально доходя до депрессий, переживал перманентную несвободу и ущербность нашего государственного консерватизма, рутинно неспособного на мобильное творчество. Несвобода официального консерватизма лишь мешала созданию просвещенной национальной идеологии и в конечном счете способствовала — от противного — “освободительной” пропаганде. Например, печатные органы Ивана Аксакова, организовывавшиеся с огромным трудом, чиновные церберы закрывали на втором-третьем номере, в то время как политический радикализм все настойчивей и всеохватней определял как дух повременных изданий, так и общее мирочувствование российского общества. А между тем талантливость, безупречность нравственной природы Аксакова, по замечанию Тютчева, “давала столько силы и веса его словам и упрочивала за ним то влияние на молодежь, которое могло бы быть ей столь полезно и, может статься, спасло бы ее, если б ему предоставили свободу действий”.

В таких условиях и Тютчев и его единомышленники выглядели большими монархистами, чем сам монарх, бескорыстными рыцарями и малосильными донкихотами консервативной национальной идеи. “...почему,— писал в 1872 году. Тютчев своей умнейшей дочери Анне,— вредным теориям, пагубным тенденциям мы не можем противопоставить ничего, кроме материального подавления? Во что превратился у нас подлинный принцип консерватизма? Почему наша соль стала столь чудовищно пресной? Если власть за недостатком принципов и нравственных убеждений переходит к мерам материального угнетения, она тем самым превращается в самого ужасного пособника отрицания и революционного ниспровержения, но она начинает это осознавать только тогда, когда зло уже непоправимо”.

Тютчев не терпел Николая I, назвав его в своей безжалостной эпитафии лицедеем, именно за подмену консерватизма духовным окаменением: радикальные устремления не вскрывались, не побеждались, но загонялись внутрь и там прогрессировали, исподволь разрушая организм государства. Необходимо было создание динамичного противоположного идейного и духовного полюса — силы на это тогда еще у общества были, но самодержавие пагубно боялось делиться своими идеологическими приоритетами.

Просвещенный консерватор Тютчев мировоззренчески наследовал Карамзину и Жуковскому. И в этом он поразительно для XIX века последователен; если, к примеру, Пушкин приписывает декабристам “дум высокое стремленье”, Тютчев называет их “жертвами мысли безрассудной”, а в семнадцать лет призывает Пушкина: “Смягчай, а не тревожь сердца!” — поразительная для юноши зрелость.

Но что и Пушкина и Тютчева равным образом беспокоило и смущало, так это оказенивание, идеологическое огосударствление живой христианской веры. В стихотворении “Мирская власть” (1836) Пушкин гневается на “почетный караул” у плащаницы на Страстной в Казанском соборе. И Тютчев тяготится придворными службами, “ибо можно ли представить себе Господа нашего, восстающего из Своего гроба в присутствии всех этих мундиров и придворных туалетов, обладатели коих всецело поглощены Не воскресением Христовым, а совсем иным — переходящим из рук в руки указом о назначениях и наградах, который и является для них благой вестью во всем значении этого слова”.

Тютчев горячо ратовал за православный крест над Айя-Софией, но, сдается, окажись она нашей и начнись там помпезная многочасовая обедня, первым улизнул бы с нее, как сбегал с придворных богослужений в Петербурге...

В своих политических стихах Тютчев терял и чувство юмора и чувство реальности, но жизнь неизменно брала свое, и если в 1854 году поэт в патриотической горячке называет народы, с которыми вступила в войну Россия, “богомерзкими”, то в статье “О цензуре в России” (1857) здраво пишет о том, что “богомерзкие” европейцы давно уже себе уяснили и в силу чего Тютчеву при всей истовости его патриотизма в Европе дышалось легче, чем дома; “Если, среди многих других, существует истина, которая опирается на полнейшей очевидности <...>, то эта истина есть несомненно следующая: нам было жестоко доказано, что нельзя налагать на умы безусловное и слишком продолжительное стеснение и гнет без существенного вреда для всего общественного организма <...>. Даже сама власть с течением времени не может уклониться от неудобств подобной системы. Вокруг той сферы, где она присутствует, образуется пустыня и громадная умственная пустота, и правительственная мысль, не встречая извне ни контроля, ни указания, ни малейшей точки опоры, кончает тем, что приходит в смущение и изнемогает под собственным бременем еще прежде, чем бы ей суждено пасть под ударами злополучных событий”. И, отрезвляясь от панславистских и национальных иллюзий, Тютчев слышал уже “шаги командора”, подземный гул катастрофы, грядущего тектонического сдвига истории.

...Как всегда при хронологическом “поступательном” прочтении воспоминаний, дневниковых записей, писем разных лиц об одном — всей этой сопровождающей историческую личность “симфонии” — возникает особенно притягательный и завораживающий эффект. Жизненная коллизия формируется на наших глазах; бытие в письмах складывается непринужденно и органично, но мы-то знаем о роковой судьбоносности того или иного эпизода, случая, ситуации, которым корреспонденты вовсе покуда не придают значения. Именно в обширном своде хронологически укомплектованных писем — сама судьба с ее неожиданностями, с разом, случайно и железной рукой промысла выполненным рисунком. Ход жизни, завязь драмы, развитие, кульминация и развязка проходят перед нами, озвученные эпистолярной полифонией героев, участников, современников. Так, 2 июля 1850 года Эрнестина Федоровна рассказывает князю Вяземскому в письме о муже: “Он нанял себе комнату возле Вокзала и несколько раз оставался там ночевать, но мне кажется, что с этим развлечением уже покончено и теперь мы перейдем к чему-нибудь новому. Я слышу разговоры о поездке на Ладожское озеро, которая продлится 4 дня, потом он, вероятно, отправится ненадолго в Москву”. И никто из них — кроме нас, читателей,— не подозревает еще, что валаамское паломничество положит начало любви Тютчева и Денисьевой, втянувшей в свою трагическую орбиту столько человеческих судеб.

К сожалению, многие из писем в “Литнаследстве” сокращены — очевидно, в целях экономии места. Но порой купюры эти вызывают особенную досаду, ибо касаются самых кульминационных моментов, кажется, что разрезано по живому. Вот добрая христианка, но резонерка сестра поэта Д. И. Сушкова пишет своей племяннице в самый день кончины Ё. А. Денисьевой, 4 августа 1864 года: “Поверь мне, болезнь Д<енисье>вой не так серьезна, как воображает твой отец; мне кажется, она преувеличивает свои страдания, чтобы крепче привязать его к себе. Но в любом случае он достоин всяческого сожаления”. Через две недели Екатерина Тютчева сообщает тетке о смерти Денисьевой, о скорби отца: “Бедная душа его в таком смятении, и я никогда не забуду того тягостного впечатления, какое он произвел на меня во время последнего моего пребывания в Петербурге. Бедный старик! Так горько чувствовать себя виновным перед покойницей <...>”. Каждый вдумчивый читатель здесь задастся вопросом: что именно и зачем сократили в данном случае публикаторы?

И если уж мы заговорили о недочетах издания, то, к сожалению, перевод порой неуклюж. Эрнестина Федоровна — падчерице: “Твой отец прибыл сюда (в имение Овстуг.— Ю. К.) 14-го <...> Маловероятно, что он продлит свое пребывание здесь до 1 сентября”. Зачем тут эти высокопарные кальки с французского? Не лучше ли было перевести проще, по-русски: “пробудет” или “останется”? Один и тот же пассаж из письма Анны Федоровны на разных страницах второй книги (265 и 610) переведен с весьма разнящимся смысловым наполнением, во втором случае и с ошибочным примечанием. Вопиюща ошибка в дате рождения Александра III в книге первой: в год, указанный там, у него самого был уже годовалый сын, будущий царь-мученик Николай II. Дата рождения Александра III — 26 февраля 1845 года.

...Для трех дочерей Тютчева от первого брака (Дарья разыскала могилу матери в Турине через тридцать три года после ее смерти: “Убогая, разоренная могила, где не осталось ничего — ни креста, ни памятника, только немного травы и мраморная доска со словами: „Здесь покоится Элеонора Тютчева, рожд. Ботмер, скончавшаяся в сентябре 1838 года". И ниже слова: „Она не придет более ко мне, но я иду к ней"”) русский язык не был родным и первым, они никогда так и не избавились от акцента. Но как Эрнестина Федоровна, по свидетельству падчерицы Дарьи, “овладела всем горизонтом патриотической мысли папа”, так и они были горячие русские патриотки. Анна Федоровна, став женой Ивана Аксакова, разделила все его труды и идеи, всегда сохраняя, однако, независимость мысли. Перед своим поздним замужеством в 1865 году она делает следующую замечательную запись, объясняя, почему не делится с отцом новостью, которая, казалось бы, должна его обрадовать,— ибо “как только минует первая минута удовлетворения, он захочет применить к Аксакову и ко мне, к нашим взаимным чувствам, к нашим характерам, к нашим планам на будущее скальпель своего анализа, всегда тонкого и остроумного, но чрезвычайно тлетворного, потому что анализ этот зиждется на принципе исключительно человеческом, скептическом и негативном. О том, что составляет основу наших чувств и наших отношений, я никогда не смогу и не захочу ему сказать, так как он этому не поверил бы и не понял бы этого. В браке он не видит и не допускает ничего, кроме страсти, и признает его приемлемость, лишь пока страсть существует. Никогда он не признал бы, что можно поставить выше личного чувства долг и ответственность перед Богом <...>”.

Читая письма, не устаешь восхищаться, как чисты, как тверды были в вере близкие и родные Тютчева, с каким тактом, уважением (но и с неколебимым достоинством в отстаивании собственных принципов) относились они к своему отцу, мужу, брату (всё ипостаси, наиболее Тютчеву чуждые), понимая, что имеют дело с личностью необычной, из ряда вон выходящей.

Выше мы уже говорили о полярности, антиномичности духовной природы Тютчева, его “как бы двойного бытия”, совмещавшего холодный анализ и любовное беспамятство, крайний солипсизм и какую-то материальную недовоплощенность (Анна Тютчева: “С материей не имеет ничего общего”).

О, не кладите меня
В землю сырую —
Скройте, заройте меня
В траву густую!

Пускай дыханье ветерка
Шевелит травою,
Свирель поет издалека,
Светло и тихо облака
Плывут надо мною!..

Новогодними днями в “Академкниге”, что на Тверской, я купил вторую книгу тютчевского “Литературного наследства” — за пятнадцать рублей, десятая доля стоимости гамбургера за углом (полгода назад эта же книга обошлась мне в Мюнхене в сорок с лишним долларов).

...Но бесценен труд редакторов, публикаторов, сотрудников славного мурановского музея, начинающего воскресать после стольких лет позорно затянувшегося ремонта.

Признательно помянем и покойного Кирилла Васильевича Пигарева (f 1984), которому принадлежит замысел и разработка плана издания. Когда придут лучшие времена и начнется подготовка полного собрания сочинений Федора Тютчева, двучастный девяносто седьмой том “Литературного наследства” станет ему надежным подспорьем,

А теперь и само “Литературное наследство”: давно подготовленные к печати тома “Чехов и мировая литература”, две книги “Из семейного архива Герцена и Огарева”, “Брюсов и его корреспонденты”, “Александр Блок. Новые материалы и исследования” (книга 5-я), по нескольку лет мертво лежащие в издательстве “Наука”,— под угрозою неиздания. Институт мировой литературы, куда входит редакция “Литнаследства”, в жестоком финансовом кризисе и не в состоянии оплачивать выставляемые “Наукой” счета. “Литературное наследство”, пользующееся не только российской, но и общемировой известностью, гибнет без спонсоров: без помощи извне дальше не обойтись. И ежели содействие не будет оказано в ближайшее время, не только не выйдут подготовленные тома, но и приостановится плодотворная и скрупулезная разработка наследия Гончарова, Лескова, Аксакова, Ахматовой, Цветаевой, Белого, всего этого фундаментального серийного академического издания, существующего с 1931 года. Урон для нашей культуры невосполнимый.

...Как уже отмечалось, между выходом первой и второй книг тютчевского литературного наследства — довольно большой временной зазор. Первая (тираж 31 500 экз.) вышла во времена перестройки, когда еще привычная культурная жизнь не сошла с накатанной колеи; эту книгу интеллигенция просмотрела, если не прочитала, она у нее на полках. Книга вторая (тираж 15 500 экз. не разошелся и посегодня) увидела свет во время резкого изменения всего состава нашего социума, и большинство интеллигентов о ее существовании даже не знают. Тревожный симптом! Наш духовный мир, несмотря ни на что, не должен нищать, за политической суетою и конъюнктурой нельзя забывать о своем призвании. Тут процесс угрожающе прост: сегодня потеряли интерес, например, к Тютчеву, завтра не вспомним, для каких задач живем вообще, превратившись просто в клерков “гуманитарного ведомства”.

Вопрос вопросов сегодня: что там, на глубине, за пленкой реальности, где много и хорошего и дурного,— идет ли там собирание народной души или же ее разрушение? Для первого — обретение и освоение культурного наследия просто необходимы. Тома “Литературного наследства” выходили и в самые мрачные годы. И при всей своей дани идеологии наряду с “Литературными памятниками” свидетельствовали, что гуманитарная русская наука теплится и под тоталитарным прессом, давая надежду на непрерывность культурной традиции. Если теперь, при свободе, издание это прекратится если колоссальный научный труд, с ним связанный, окажется ныне никому не нужным — это лишний раз подтвердит самые худшие опасения.

0

2

ПЕРЕД ВТОРЫМ ПРИШЕСТВИЕМ?

Р о с с и я  п е р е д  В т о р ы м  П р и ш е с т в и е м.  Материалы к очерку русской эсхатологии.

Составитель Сергей Фомин. Издание Свято-Троицкой Сергиевой Лавры. 1993. 382 стр.

Безусловно, каждый из нас — в меру своих духовных, интеллектуальных и житейских возможностей — на себе ощущает резкое убыстрение хода истории к покуда неизвестной развязке. Если, к примеру, для француза или американца за последние десять лет, в общем, мало что изменилось, то экс-советского человека буквально плющит во вдруг набравшей колоссальные обороты исторической центрифуге.

В столь судьбоносные времена неизбежно вглядываться в грядущее не просто из любопытства, но с горячей надеждой: есть ли там просвет, облегчение, возможность на воскресение родины?

Ведь все мы, несмотря на нередкие и объяснимые минуты отчаяния, уповаем на возрождение России, но разглядеть его нелегко — сквозь неосевшие густые клубы пыли от падения гигантской кровли тоталитарной империи.

И это — при атрофии национального самосознания у одних, считающих его досадным пережитком на пути к универсальному утверждению общечеловеческих ценностей, и — страшном ранении его у других, чье патриотическое мирочувствование зажато в тиски взаимоисключающих одно другое явлений: советизма и — патриотизма, милитаризма и — экологической озабоченности, веры в промыслительность исторического процесса и — убежденности в его рукотворности посредством всеобъемлющего тайного заговора.

Понятно, почему немалый по нынешним временам стотысячный тираж сборника “Россия перед Вторым Пришествием”, продававшийся в основном за свечными ящиками в церквах и в киосках религиозной литературы, быстро раскуплен: там по крупицам собраны многие и многие на глазах актуализирующиеся ныне п р о р о ч е с т в а наших национальных праведников и гениев, отделенных от нас, казалось бы, непреодолимым рвом времени, насыщенного невероятным трагизмом.

Хотя и то правда, что еще больше их — как противоречащих концепции составителя — осталось за скобками; так, лишь по касательной иллюстрирована грандиозная эсхатология Владимира Соловьева, для которого философствовать почти и означало — пророчествовать.

...Что такое пророчество и какова природа его? Эти вопросы вторичны по отношению к главному: что такое грядущее вообще? Является ли оно совокупным продуктом свободных человеческих воль или записано у вечности на скрижалях и лишь осуществляется по “записанному”? Тогда какова амплитуда возможных колебаний, вариаций и отклонений, обусловленных все же человеческою свободой, в какой мере формует она настоящее и грядущее? Степень детерминированности исторического процесса Промыслом или человеческой волей — до конца не разрешимая тайна.

“Великие задачи в жизни как отдельных людей, так и целых народов, — писал отец Сергий Булгаков, — вверяются их свободе. Благодать не насилует, хотя Бог поругаем не бывает”.

Пророчество — разом и дар и опыт: оно улавливает будущее, основываясь на всеобъемлющих выводах из минувшего и целокупном понимании настоящего. На этом зиждутся провидения мыслителей. Но есть пророчество высшее, полученное через религиозное откровение. И “то, что открыто просвещенному духовному взору подвижников Самим Богом, — напоминает в кратком предисловии к сборнику, датированном 3 января 1993, игумен Исаия, — никак нельзя равнять с предположениями тех, кого называют мыслителями и которые, обладая порой блестящей интуицией, все же не могут подняться выше обычных прогнозов ограниченного человеческого разума, по природе своей неспособного к познанию будущего”.

Но что единит наших пророков, религиозных и светских, так это ясное предчувствие революционного катаклизма. Понятное, скажем, у Иоанна Кронштадтского, пережившего грозное приближение кризиса и само революционное беснование 1905 года, оно тем более поражает у тех, кто жил во времена сравнительно благополучные, когда еще сохранялась вся живительная инфраструктура России, — у святого Серафима Саровского, у Феофана Затворника, у Игнатия Брянчанинова... Достоевский в “Бесах” практически уже и описал революцию, дал срез всех ее движущих сил и импульсов. “...наши Романовы, — угадал за тридцать лет до 1917-го Константин Леонтьев, — при своей исторической гуманности и честности, — откажутся сами, быть может, от власти, чтобы спасти народ и страну от крови и опустошения”. Но именно тогда, по Серафиму Саровскому, “кровопролитие будет ужаснейшее: бунты Разинский, Пугачевский, Французская революция — ничто в сравнении с тем, что будет с Россией”.

Однако, предрекая историческую революционную катастрофу, никто из русских пророков не считал ее окончательной; предсказывали, что Господь “помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе”. Даже с сильной поправкой на известную апокрифичность многих пророчеств, основная схема прослеживается четко: катастрофа — но с возможностью последующего возрождения. То есть падение России — это не то, что, скажем, гибель исторической Византии — раз и навсегда, в данном случае “воскрешение Лазаря” состоится. И это воскрешение напрямую связано с возрождением православия, без которого пророки наши существования России не мыслили.

Св. Иоанн Кронштадтский: “На костях... мучеников... как на крепком фундаменте, будет воздвигнута Русь новая, — по старому образцу; крепкая своей верою в Христа Бога и во Святую Троицу!”

Протоиерей Алексий Мечев: “Когда придет время, то Бог пошлет нужных людей, которые уничтожат большевиков так, как буря ломает мачтовый лес”.

Иеромонах Нектарий Оптинский: “Россия воспрянет и будет материально не богата, но духом богата”.

“Духом богата” — какое светлое, обнадеживающее пророчество! Но — “Русь новая по старому образцу” — не слишком ли приблизителен тут отец Иоанн Кронштадтский? Восстановление прерванных духовных традиций необходимо, но, разумеется, это ни в коем случае не должно означать простого копирования “старого образца” — на этом пути нас ожидает только политическая эклектика и бесплодная стилизация. Да, в конце концов, это даже и кощунственно по отношению к новомученика: ежели возможно просто восстановить “старый образец” дореволюционного сознания, не важнО, в какой его ипостаси — консервативной или освободительной — то зачем же их жертва? Зачем тогда вопиют чуть не из каждой пяди земной неотпетые их останки?

Сборник “Россия перед Вторым Пришествием” актуален еще и тем, что — кажется, вопреки явственным намерениям его составителя, — помогает нам зримо увидеть и те ошибки и аберрации, что были, увы, часто соприсущи нашим пророкам — детям своего времени, несмотря на все их замечательное провидчество. Бывало, что весьма спорные государственные задачи наделяли они смыслом религиозным, противопоставляя революционной утопии утопию геополитическую, принимаемую ими за православно-миссионерское задание свыше.

Причем бодрые упования на Константинополь и проливы причудливо уживались с самыми апокалипсическими предчувствиями. Леонтьев напророчил нам уйму бед, острейше ощущал богооставленность России и мира, казалось бы, было о чем молиться ему на покое в Оптиной. Так нет же: “Молюсь, — сообщает он 24 апреля 1889 года Т. И. Филиппову, — я о том, чтобы Господь позволил мне дожить до присоединения Царьграда. А все остальное приложится само собою!” Но ладно: 1889-й — еще относительно благополучное время Александра III; уже в 1916-м, прямо над раззявленной революционною бездной архиепископ Антоний (Храповицкий) “пророчествовал”: “...необходимо приложить все усилия к воссозданию Византийской Империи, Константинополь должен быть сделан столицей <...> и все греческие провинции Балканского и Малоазийского полуостровов должны быть в нее включены”. <...> В Сирии и Палестине “не должно препятствовать поселению <...> русских земледельцев и ремесленников, очищая для них и пустыни и магометанские поселения, которые, впрочем, и сами начнут быстро пустеть под русским владением. Если это будет сделано, то не пройдет и десяти лет, как вся Палестина и Сирия обратятся во Владимирскую или Харьковскую губернию. <...> Вот тогда со всею силою проснется русское самосознание; наука и поэзия возвестят миру о чувствах и молитвах русской души, и исполнятся чаяния последних Рюриковичей и первых Романовых” (курсив мой. — Ю. К.).

Идейный империализм и средневековую идеологию религиозных войн и колонизаторства архиепископ Антоний напрямую связывает с пробуждением национального самосознания — таков печальный итог многолетнего бытования константинопольской утопии в стане славянофилов...

Понадобилась революция, чтобы пришло отрезвление. И в вожделенный Константинополь наши “крестоносцы” пришли не победителями — изгнанниками, трагикомично воспользовавшись именно турецким, пусть и кислым, гостеприимством.

“...какая слепота, какая детскость была у нас, — понял отец Сергий Булгаков в январе 1923 года в Константинополь, — когда приготовили уже, говорят, крест в Петрограде, может быть, даже и указ Св. Синода об утверждении креста на Храм... Окровавленными сапожищами вступивши в Софию, завести в ней свои порядки, или пробовать синодальным хором покорить и убедить эти стены! Но в гневе воззрел Господь на дела сынов человеческих и посмеялся им. Правы пути Твои, Господи!”

Но поразительно, что едва нашей Церкви коммунисты — в целях спасения свое йшкуры в войну — разрешили немного приподняться с колен, как патриарх Сергей сразу заговорил о своей главенстве над константинопольским первоиерархом, “о переводе, — как деликатно формулирует составитель сборника С. Фомин, — Московского Патриаршего Престола на первое место по диптиху. Такое заявление в то время могло появиться, разумеется, лишь после согласования с И. В. Сталиным, имевшим на Константинополь свои виды”. Какая идиллия! Тут надобна кисть Иогансона или Герасимова: Сергий со Сталиным — з а с о г л а с о- в а н и е м заветной мечты русских славянофилов... Впрочем, в публицистике нынешних богомольных совпатриотов десятилетие 1943 — 1953 годов все чаще именуется золотым.

...В хрущевские времена разоблачали культ личности, но всячески реанимировали ленинизм и революционные идеалы. В частности, поэты оттепельной плеяды значительно преуспели, разжигая именно эту идеологию (“И Ленин отвечает. на все вопросы отвечает Ленин”. — А. Вознесенский). Теперь в патриотической прессе мазохистски склоняются нерусские имена именно “старых большевиков”, и особенно Троцкого, которого при Хрущеве не реабилитировали, чтобы не создавать “великому Ленину” конкуренцию. Зато на ее страницах все чаще приводят в содрогание каждого нормального человека сусальные портреты Сосо Джугашвили в наряде генералиссимуса: под влиянием Отечественной войны он якобы перековался из большевика в патриота. Из данного сборника мы узнаем обо всем этом немало любопытных подробностей.

“Б. М. Шапошников, царский генерал, не скрывавший своих религиозных убеждений, часами беседовал со Сталиным и все его советы (в том числе одеть войска в старую форму царской армии с погонами) были приняты. А. В. Василевский, по рекомендации Б. М. Шапошникова назначенный на смену ему начальником Генштаба, был сыном священника и отец его еще был жив”. (И впрямь поразительная подробность: священник — и жив.) Антиохийскому митрополиту Илии явилась Богородица, “чтобы передать определение Божие для страны и народа Российского. Если все, что определено, не будет выполнено, Россия погибнет”. После чего владыка буквально засыпал Сталина письмами и телеграммами, и тогда “Сталин вызвал к себе митрополита Ленинградского Алексия (Симанского), местоблюстителя патриаршего престола митрополита Сергия (Страгородского) и обещал исполнить все, что передал митрополит Юлия, ибо не видел больше никакой возможности спасти положение. <...> 20 000 храмов Русской Православной Церкви было открыто в то время. Вся Россия молилась тогда! МОлился даже Иосиф Сталин (об этом есть свидетельства)”. Кого? Поскребышева?

...Но ежели религиозное обоснование панславистской геополитической утопии следует однозначно признать ошибочным, то с православным обоснованием царской самодержавной власти надо быть осторожнее. Именно религиозное ее понимание унаследовано нами от Византии, именно им крепилась монархическая Россия — во всей своей стержневой иерархической вертикали. “В сознании русского народа, — констатировал отец Павел Флоренский, — Самодержавие не есть юридическое право, а есть явленный самим Богом факт, — милость Божия, а не человеческая условность, так что Самодержавие Царя относится к числу понятий не правовых, а вероучительных, входит в область веры, а не выводится из внерелигиозных посылок, имеющих в виду общественную и государственную пользу”.

Когда такое понимание онтологических основ самодержавия дало трещину (обусловленную десятилетиями работавшей на разрыв секулярной идеологией), оно рухнуло почти в одночасье, увлекая за собой отстраивавшийся веками традиционный государстенный социум; эфемерную февральскую гуманистическую демократию быстро сменила большевистская диктатура, скоро вновь отстроившая властную вертикаль, но уже лишенную положительного религиозного смысла. А вместе с самодержавием рухнули и подпитывавшие его мифы. Это прекрасно выражено у отца Сергия Булгакова: “Я любил Царя. Хотел Россию только с Царем, и без Царя Россия была для меня и не Россия. Первое движение души — даже подсознательное, настолько оно было глубоко — когда революция совершилась и когда по-прежнему раздавались призывы: война до победного конца, было таково: но зачем же, к чему теперь и победа без Царя. Зачем же нам Царьград, когда нет Царя. Ведь для Царя приличествовал Царьград. <...> И мысль о том, что в Царьград может войти Временное Правительство с Керенским, Милюковым, была для меня так отвратительна, так смертельна, что я чувствовал в сердце холодную мертвящую пустоту”.

Общеизвестно, что Булгаков смолоду был марксистом, и, по его собственному признанию, пережитки левых убеждений сохранялись у него и много позднее. Тем поразительней, что латентно дремавший до времени где-то на глубине монархизм, — под влиянием тех или иных обстоятельств — вдруг мощно выходил на поверхность у самых, казалось бы, безусловно враждебных ему людей, смывая марксизм Булгакова, народовольчество Тихомирова...

Т а к у ю монархию (а другая будет не монархия — деспотия) нельзя учредить просто как государственно-политический институт; ныне отравлены ее религиозные, то есть, если угодно, генетические глубины.

Сегодня Россия стоит лицом к лицу с новым жизнеустройством, чья механическая заимствованность не может, однако, не настораживать. Сознание наших новых политиков материалистично: социальный и экономический строй они искренне считают производным от объективных законов плюс механизмов не национальной, а универсальной общечеловеческой психики. И это при явном недопонимании ими глобальности кризиса технократической цивилизации конца XX века, чья идеология неуклонной стимуляции потребления (и коммерческая культура как непременная составная ее) активно колонизируют опроставшееся от коммунизма “жизненное пространство” России.

Здесь кроется одна из причин тревоги, изматывающей каждого россиянина, не до конца растерявшего национальное чувство. Есть ли у России п р е д- н а з н а ч е н и е и если д а, то в чем оно теперь заключается? Сумеет ли выбраться родина из бездны, какое будущее ей уготовано? На что работает сегодня реальность — на распад или собирание народной души? Вопросов много, а ответы покуда невразумительны. Да и кто, как не мы сами, и должны отвечать. Словно после тысячи лет исторического развития великой стране все приходится начинать сначала — и притом в сверхнеблагоприятных условиях наката всеобщей экологической и демографической катастрофы. Кажется, что вполне “беззащитная” Россия, вся целокупная, измордованная душа ее пускается в бессрочное плавание по волнам того мира, которому Константин Леонтьев перед кончиной опрометчиво предпочитал даже социализм.

...В вышеупомянутом предисловии игумен Исаия обещает читателям “беспристрастие в подаче материала в книге”, где “нет авторского текста, она — лишь собрание отдельных цитат, систематизированных в определенном порядке по отдельным темам”. На деле же Сергей Фомин сплошь и рядом выходит из амплуа составителя, выступая как комментатор и публицист, высказывая свои энергичные суждения, оценки, догадки: “Противостояние России и Европы, а в конечном итоге Православия и составных будущей единой религии антихриста продолжается и ныне”, “В. В. Розанов типичный продукт неукорененности русской интеллигенции”, “...место убитого по разработанному сценарию “красного дракона” занимает то же самое Мировое Зло” и т. п.

Как тут не встревожиться за марку издательства? Свято-Троицкая Сергиева Лавра, за которой века и века великой христианской культуры, не может, не должна была освещать своим авторитетом такие, например, пассажи составителя Фомина: “В Бруклине (Нью-Йорк) существует банк, куда можно войти только владельцу карточки с числом “666”. С “666” начинаются номера новых кредитных карточек США, а также номера автомобилей, выданных арабам в Иерусалиме. Недавно в Париже была воздвигнута стеклянная пирамида (символ масонства), состоящая из 666 стеклянных элементов, что символизирует победу “Зверя””. (Имеется в виду новый оригинальный вход в Лувр всемирно известного архитектора И. М. Пея.) По Фомину, то же число “несут на себе <...> этикетки китайских сорочек, проездные карточки для безкассового проезда в автобусе Греции. На последних — как ни разверни — видны три соединенные шестерки (как и на украинских купонах)”.

Такого рода мистические вкрапления в книге с эмблемою Лавры на обложке особенно вопиющи в соседстве со с л о в о м наших духовных светочей и пророков.

“Нам необходимо, — призывал праведный Иоанн Кронштадтский, — всеобщее нравственное очищение, всенародное глубокое покаяние, перемена нравов языческих на христианские. Очистимся, омоемся слезами покаяния, примиримся с Богом и тогда Бог примирится с нами”.

1 Взгляд Петра тут, конечно, варварский, но верный... То есть, несмотря на грубость выражения, по сути соответствующий евангельскому первоисточнику. Если же мы чувствуем себя свободными от этого первоисточника, не доверяем ему, то тогда не только второе, но и первое пришествие повисают в пустоте, без опоры, без основания. То есть тогда вообще о чем говорить?

2 На “вездесущий релятивизм... и на уровне сюжета, и на уровне концепции” обращает внимание Юлия Латынина, в общем-то доброжелательно откликаясь на книгу Слаповскго (“Общая газета”, 21 — 27.1.94): “...Слаповский так и не решается до конца договорить, о ком же он пишет: о сумасшедшем или о Христе, полагая, что двусмысленность — это двойной смысл”. И Ю. Латынина вспоминает по этому поводу замечательного христианского писателя Клайва С. Льюиса, для которого, напротив, двусмысленность казалась уничтожением всякого смысла.

3 Из вступительной статьи К. Свасьяна. Одновременно в Новосибирске вышло еще одно издание “Заката Европы” — в переводе 1922 года, с предисловием А. П. Дубнова.

0

3

МЕРТВЫМ НЕ БОЛЬНО?

Можно забыть очертания букв полустертых,
Можно и море забыть и, забыв, разлюбить,
Можно забыть и живущих, но мертвых, но мертвых
Можно ль забыть?

С. Липкин.

1

Россия сейчас в таком состоянии, что с ней может случиться все, что угодно” — эти слова Достоевского в пореформенную пору могли показаться преувеличением: так представлялось, что отныне российское общество имеет все возможности успешного движения к процветанию.

Но оком пророка разглядел великий писатель тогда еще немногочисленных “бесов”, “трихинов”, ведших в государственном теле неуклонную разрушительную работу. Это были носители радикальной идеологии, работавшие на распад народного организма во имя социалистических принципов. В их “поле”, как в воронку, постепенно втягивалось все более или менее культурное общество, на смену мировоззренческой либеральной органике приходила жесткая утопическая идеология. “У нас, — констатировал позднее Лев Тихомиров, — давление общества поистине ужасно для свободной работы ума... Наше общество понимает только “партии” и от всех требует непременно “партийной работы”. Оно не представляет себе, чтоб человек мог быть “самим собой ” , и не сознает, что лишь работа такого человека вносит нечто в сокровищницу развития самого общества. От этого бесплодны наши таланты: покорившийся обществу тем самым перестает быть творческой силой; а упорствующий в сохранении своей личности становится “изгоем”, и его сила гибнет не в творческой работе, а в простом сопротивлении деспотизму общественного мнения”.

“Упорствующий в сохранении своей личности” попадал таким образом между молотом государственной бюрократической косности, приводившей в отчаяние просвещенных консерваторов (сетуя на нее, Тютчев, например, доходил до депрессии), и — наковальней “леволиберальной — по определению Лескова — жандармерии”, силы еще более деспотичной и разрушительной. Русскому человеку с живым непартийным национальным чувством уже тогда было трудно чувствовать себя дома, “литературными изгнанниками” называл Розанов литераторов такого мировоззренческого оттенка. А если так, то и революция была едва ль не предрешена: до того как катастрофа разразилась физически, она уже случилась в умах.

* * *

...Однако насколько ж актуальней сказанное Достоевским — сегодня, когда сквозь густые клубы пыли от падения гигантской кровли тоталитарной империи мы пытаемся разглядеть: что же происходит на деле — распад или собирание народной души?

После десятилетий идеологического фанатизма и проституции, безжалостного подавления любой бескорыстной инициативы и удушения антикоммунистического патриотизма, выжигания живой справедливости — на каких путях возможно духовное и социальное возрождение, воскресение? Какая консолидирующая идея, какое мирочувствование способны выволочь нас из бездны? Есть ли у России свое предназначение, и если да, то в чем оно заключается? Вопросов много, а ответы покуда невразумительны. Но кто же, как не мы сами, и должен искать ответа? Словно после тысячи лет исторического развития великой стране все приходится начинать сначала — притом в сверхнеблагоприятных условиях наката экологической и демографической катастрофы. Это только на самодовольном лице какого-нибудь нынешнего министра написано — вопреки очевидности, — что он и через год все еще будет оставаться министром; мы-то, что называется, селезенкой чувствуем, что почва у нашей родины уходит из-под ног ежедневно.

* * *

И большое заблуждение, что после распыла коммунистической идеологии у нас нет теперь никакой, а просто плюрализм и формирующаяся рыночная экономика.

“Свято место пусто не бывает”, и именно идеология рынка — то есть идеология неуклонной стимуляции потребления — активно колонизирует ныне опроставшееся от диамата жизненное пространство России.

Наши неофиты от рынка были наивно убеждены, а многие и посегодня пребывают в такой уверенности, что рынок — саморегулирующийся в пользу человека механизм, не приемлющий никакой насильственности. На чем основывается такое убеждение — Бог весть; очевидно, на просветительском понимании изначальной разумности естественного человека, которому не надо только мешать, как это делали религия, властное государство и проч. И тогда неограниченная свободная предприимчивость каждого будет на пользу всем.

Однако высокоразвитая технократическая цивилизация конца XX века показывает: цель рынка, суть его — не заботливое обеспечение, а прибыток во что бы то ни стало.

Но потребности даже такого алчного существа, как человек, ограниченны. Следовательно, рынку надобно постоянно их разжигать, стимулировать, даже если при этом приходится выкачивать из биосферы и недр последнее.

Кроме того, необходима обслуживающая рынок искусная пропаганда, разжигающая соблазны. Колоссальная инфраструктура культурного бизнеса, оттягивающая на себя и к себе едва ли не все таланты, завуалированно или в открытую работает на разжигание спроса. Культура коммерциализируется в интересах заказчика, с отроческих лет натаскивая подростков на потребление, на безответственность по отношению к мировой судьбе вообще. Одним словом, рыночная цивилизация насквозь идеологична, и, если угодно, коварство в том, что идеология эта — в отличие от коммунистической — однозначно не сформулирована. Она везде и нигде, и ее хищная сущность проявляется лишь исподволь: например, в отказе принимать обязывающие общемировые экологические решения, ограничиваясь “косметическим ремонтом” природы в своей “отдельно взятой” стране.

Самоограничение, разумное самостеснение, робкие ростки новых единственно спасительных и здравых общественных отношений рыночной идеологией локализованы, канализированы в бедных непопулярных изданиях и, таким образом, обессилены.

Яркая аппетитная цивилизация, застящая глаза впервые попадающему на Запад хворому экс-советскому “диабетику”, на самом деле червива. И там до крайности актуален выбор: или в будущем веке самоупраздниться, или — начинать жить по-другому. Но этому “по-другому”, повторяю, мешает агрессивная потребительско-рыночная идеология, размывающая религиозные основания общества.

* * *

И вот именно в эту грубую, отживающую, губительную идеологию бросают сегодня недавнего тоталитарного узника, жертву исторической катастрофы, больного и нравственно и физически. Поставили перед ним телевизор с триллерами и рекламой, особенно уместной в стране, где большинству не по карману и самое насущное, сунули в руки порнографическую газетку (многомиллионные тиражи желтой прессы у столичной интеллигенции не вызывают протеста, очевидно представляясь ей непременной атрибутикой свободного мира, тогда как какие-нибудь маргинальные националистические листки, которых, в сущности, никто и не видит, порождают бурю справедливого, но преувеличенного возмущения и неадекватного страха).

Все и вся захлестнувшая бульварщина разом и потрафляет дурному вкусу, и — разжигает его; тут не поймешь, что первичнее, спрос или предложение, они словно соревнуются, опережая и подогревая друг друга. Отсюда и баснословные прибыли желтой прессы, исподволь разлагающей наш народ еще интенсивнее коммунистической пропаганды. Есть крепкое старорусское слово погань, точно определяющее основную печатную продукцию наших дней. Происходит необратимая порча огромных масс населения. Но радикал-демократы на редкость глухи к отсюда исходящей угрозе, считая, видимо, безобидной коммерческой забавой то, что на деле обладает сильным деморализующим общество облучением.

...Под коркой пуританского тоталитарного лицемерия блудили вовсю, особенно в комсомольско-номенклатурной среде. И именно эта среда, имевшая разветвленную инфраструктуру и деньги, стала питательным бульоном нашей придурочной демократии и новой буржуазии. Соответственно на поверхность вышла и вся ее подпольная аморальность.

“Провинциальные девушки 16 — 17 лет — непочатый пласт для нашей работы, — делится творческими планами фотограф русского “Плейбоя”, — интересно, что родители сами предлагают своих дочерей для съемок” (РТВ, 5 августа 1995 года) 1.

Изо дня в день по всем телевизионным каналам, со всех газетных лотков зомбируется Россия эстетикой и идеологией масскультуры. С первых перестроечных лет наша прогрессивная пресса была нацелена только на раскрепощение, а не на воспитание социальной дисциплины; вожделенные плоды цивилизации считались именно порождением не воспитания, а свободы. Дескать, оставьте человека в покое; хватит третировать его высокими идеалами; он сам разберется, как сделать лучше себе, а значит (почему-то), и людям; что только остатки цензуры и тоталитарной регламентации ему одни и мешают.

Разумеется, демократы искренне хотели, как лучше. Но ложная установка на форсирование экономической и общественной свободы, не огражденной ни действенными законами, ни социальным самосознанием общества, и не могла дать иных результатов, кроме экологического и демографического упадка. Производительному труду, общественному здоровью бордель противопоказан не менее, чем барак. Копирование рыночного механизма без учета его фундаментальных нравственно-исторических основ и могло породить только уродство. Зеленый свет надо было открыть работнику, а открыли гешефтнику.

Высвобождение из-под тоталитарного пресса должно было проходить через усиление социальной дисциплины (только основанной на принципиально иных, отличных от коммунизма качествах), а не через ее разложение.

Хуже, чем ошибка, настоящее преступление — отказ от государственной монополии на спиртное: народ опоили пойлом из ближнего и дальнего зарубежья, по сравнению с которым и брежневская “бормотуха” не ядовита (например, во многих домах в Чечне были обнаружены “мини-заводики” по изготовлению водки, из чего ее гнали, гонят — и у нас, и в Балтии или Польше, — можно только догадываться. Не вмещающееся в сознание резкое повышение смертности у мужчин имеет причиной еще и это). Наконец, и без того обессиленную Россию облили из ледяного ушата историческим нигилизмом. Все вместе это называется “шоковой терапией”, лечение которой должно было, по замыслу приверженцев “общечеловеческих ценностей”, ввести страну в “цивилизованное сообщество”.

...Когда после семи эмигрантских лет еще в конце 1989-го я первый раз приехал в Москву, на эмигрантов был большой спрос: телефон надрывался, интервью, тексты рвали из рук. Но стоило мне только заикнуться о необходимости выработки общественного идеала, имеющего традиционную родословную, как у “Огонька”, “Московских новостей” и прочих “флагманов перестройки ” руки отсохли: никто не захотел это печатать. “Общечеловеческие ценности” — и баста 2.

Словно всеми молчаливо признано, что под тонкой пленкой советской цивилизации таятся у нас прямо-таки инфернальные погромные бездны. И язык инстинктивно начинал прилипать к гортани при первом упоминании о национальном самосознании и традиционном патриотизме.

Мне, неплохо знавшему, к примеру, израильскую печать, невозможно было не позавидовать, с какой широтой, в амплитуде от нигилизма до радикальности, трактуется там национальный вопрос — при неуклонном и энергичном соблюдении и проведении в жизнь государственного народного интереса. Там достигнуто, кажется, сложное и благотворное равновесие между свободой и здоровой национальной идеологией, равновесие, столь необходимое государству, живущему в достаточно экстремальных условиях.

У нас же это равновесие изначально было нарушено в пользу одной свободы.

* * *

Роковая ошибка реформаторов — в убежденности, что экономика суть точная материалистическая наука наподобие математики, полностью детерминированная объективными экономическими законами. Доктринеры словно не понимают, что она напрямую связана с работником, человеком, следовательно — прежде всего наука, чей главный предмет — работающий человек во всей его национальной, исторической, психологической и социальной конкретике. Экономика в каждой стране имеет свою специфику и свою философию. Что целительного и конструктивного могут нам посоветовать, например, специалисты из зарубежья, которые не знают и которым неоткуда было узнать россиянина в его плачевном нынешнем состоянии? Их рецепты в лучшем случае приблизительны. Ведь социальная и моральная дисциплина у нас теперь попросту на нуле, прошел страх перед коммунистической дубиной — вот все и бросились воровать, торговать перекупленным, превращая землю в свалку пищевых, химических и прочих отходов, ибо кто теперь ощущает ее как землю отечества? 3

“Великой Русской Катастрофой 90-х годов XX века” (А. Солженицын) обернулся для России столь долгожданный и необходимый ей выход из коммунистической деспотии, и это не пессимистическое преувеличение, а глубинный взгляд — сквозь мишуру повседневности. Держа в уме сводки нынешних демографических, социальных, экологических, даже дипломатических катастроф, невозможно видеть иначе.

...Прошлой зимой в сумерки на одной из вологодских дорог я остановил попутный дребезжащий автобус — и вдруг после Рождественского-то храма с божественными фресками Дионисия оказался среди разнополых блатных и урок: мат, скабрезности; кажется, свальному греху мешали только ухабы. А на плексигласе, отделяющем водителя от салона, — плакат: разлетающиеся бурые тучи, встающее трехцветное солнце и на их фоне Медный всадник и подковообразная надпись “Выбор России”. Увы, в автобусе были не блатные, не урки — кирилловские рабочие мужики и бабы возвращались домой с работы, с какого-то строительного объекта. И, по очереди выходя из автобуса, как-то охорашивались, встряхивались и — как ни в чем не бывало — спешили по домам, в семьи. И подумалось: вот бы какого-нибудь эксперта из Международного валютного фонда или столичного политика в этот автобус — скорректировать умозрение реальностью.

Наш народ нуждается в целителях, а не в коновалах, пусть и в белых воротничках.

Ведь за всеми политическими тусовками никто не думает о конкретном человеке во крови и плоти, об атмосфере, способной реанимировать добросовестного гражданина, семьянина, работника, уважающего и себя и отечество. Наше национальное самосознание расколото, носит изнурительный оборонный характер — у одних, агрессивно — у других и атрофировано — у третьих. Да чаще всего оно и представляется нашей радикал-демократической элите каким-то атавистическим ядовитым жалом, от которого добра не жди, и чем его скорей удалить — тем станет спокойнее. И вот мы уже не можем ощущать себя просто русскими в России, как чувствует себя, к примеру, француз во Франции; мы чувствуем, что нашу традиционную психологию, чудом уцелевшую на “генном” уровне даже под коммунистами, вновь хочет перемолоть чужая идеология, допущенная чересчур близко к национальному сердцу. Мы веками приучены, положим, к иерархичности бытия — а его спешат раскатать по диагонали. Мы гордимся эстетической и нравственной спецификой нашей культуры — а ей настоятельно рекомендуют поскорей избавиться от “бациллы учительства”, от исконного понимания творческой деятельности как “задания свыше”. Идет почти тотальная пропаганда социальных и эстетических представлений, чуждых нам столь же, сколь и коммунистические (и тоже для нас губительных). Мировоззрение россиянина сегодня не просветляется, а только замутняется гуще. И шоковый, революционный слом привычного течения жизни провоцирует такие агрессивные проявления, какие в других обстоятельствах были бы невозможны. В “нашем доме России” мало кому сегодня уютно, никто не чувствует себя в безопасности. По существу, узкий круг, тонкий культурно-политический слой — через СМИ и власть — навязывает себя народу. Основные силы “служивой” бескорыстной национальной интеллигенции — ученые, музейщики, учителя, краеведы — не имеют ни голоса, ни влияния. Многие из них живут сейчас, почти не включая телевизор и не читая газет, и не потому, что аполитичны, а просто брезгуют.

“Идолопоклонством” называл замечательный русский философ С. Л. Франк веру в универсальность какой бы то ни было социальной формации, включая и демократию (кажется, изначально обреченную в посткоммунистических обстоятельствах на вырождение в олигархию). “Для данного народа в данном его состоянии и в данных условиях его жизни хорош тот общественный порядок, который, с одной стороны, наиболее соответствует органически-жизненной основе его бытия, его живым верованиям и сущностно-нравственному складу его жизни и, с другой стороны, более всего содействует дальнейшему творческому развитию общественных сил”.

Нынешний “порядок” мало отвечает этим принципам государственной жизнедеятельности.

2

От массовой неудовлетворенности настоящим растет соблазн идеализации эпохи предшествующей и, казалось бы, навсегда к столбу позорному пригвожденной.

Боже, который

Советской державе

Дал процвести

в дивной силе и славе,

Боже, спасавший

Советы от бед,

Боже, венчавший

их громом побед.

Боже, помилуй нас

в смутные дни,

Боже, Советскую власть

нам верни! —

вот какую “Молитву” сотворил стихотворец Борис Примеров в 1995 году от Рождества Христова — перед тем как покончить самоубийством. Честный Иван Бездомный бескорыстно озвучил тут вопль раз и навсегда обманутых коммунизмом, которым, однако, при всех “но”, свобода дала сегодня то преимущество, что они могут теперь обращаться к Господу напрямую, не боясь, что их за это накажут.

И эти легионы несчастных — благодатный электорат для азартных оппозиционных политиков-демагогов, то грубо, то лукаво играющих на ностальгических струнах. Лгут, разжигая в себе мифическую романтику великого государства, не стыдясь перечислять его мифические “заслуги”, оплаченные, однако, реальной кровью. “Поголовное, моментальное преодоление неграмотности. Создание национальной интеллигенции у феодальноотсталых народов. Создание океанской и космической цивилизации. Планирование не просто скоростей развития, но и его ускорений, что означало победу над хаосом истории, превращение истории в рациональный процесс”. Благодаря чему осуществлялись “небывалые по размаху и гибкости проекты в интересах одного отдельного народа или страны в целом, рассчитанные на год или исторический период”, — так характеризует СССР А. Проханов.

* * *

...При столь любезном сердцу “выбороссов” цивилизаторе Петре — элементе их эмблематического декорума, погиб или бежал за пределы досягаемости властей каждый десятый русский.

Их антагонисты-державники славословят сегодня коммунистическую “победу над хаосом истории”, — во сколько десятков миллионов жизней обошлась она России, и посейчас с точностью не известно. Последний “небывалый по размаху и гибкости проект” — поворот северных рек — сорвала перестройка, следствие, по Проханову, коварного заговора геополитических противников советской “океанской и космической цивилизации” (верно, что не земной) и здешней “пятой колонны”.

Астрономическое количество доносов, “дел”, написанных и “оформленных” при советской власти, проекты, безвозвратно уничтожившие наши города и ландшафты, атеистическая агитация, споспешествовавшая ублюдочному марксистскому идеологическому воспитанию и истреблению веры, и впрямь требовали “поголовного, моментального преодоления неграмотности”: коммунизму нужны были грамотные рабы. Не случайно “поголовная грамотность” сопровождалась не только духовно-нравственным, но и буквально антропологическим вырождением, тоже если не поголовным, то моментальным; изменился сам облик русского человека — множество дореволюционных фотографий тому свидетельство. “Какие прекрасные лица... и как это было давно!” — славная строка Георгия Иванова каждый раз приходит на ум, когда их рассматриваешь...

По мере вышеупомянутого “превращения истории в рациональный процесс” “уходили, утекали из нашей души — наша открытость, прямодушие, повышенная простоватость, естественная непринужденность, уживчивость, доверчивое смирение с судьбой, долготерпение, долговыносливость, непогоня за внешним успехом, готовность к самоосуждению, к раскаянию, скромность в совершении подвига, сострадательность и великодушие. Большевики издергали, искрутили и изожгли наш характер” (А. Солженицын).

Остатки этих замечательных качеств каленым железом выжигает нынешняя действительность, но большая ложь — начинать исчислять беды с 1985 года: наше сегодня — логическое следствие тоталитаризма, а не нечто ему антагонистичное. И никакими “романтическими” имперскими бреднями, большой “геополитикой” и евразийской утопией не прикрыть, повторяю , простого и страшного факта поглощения коммунистическим людоедом многомиллионных жертв, не имеющего в мировой истории аналогов геноцида. Кем же надо быть, чтобы даже чисто “теоретически” любоваться созданным на таком “основании” государством?

Чего удивляться, что ныне мы имеем то, что имеем: когда из десятилетия в десятилетие лучшие развращались или выкашивались? “Новые русские” не в одночасье пришли на посттоталитарное пепелище. Это конечный продукт “селекции”, жесткого отрицательного отбора многих десятилетий, “вдруг” обнаружившийся после того, как фиктивная коммунистическая мораль и дисциплина перестали прикрывать повсеместный нравственный вакуум. И когда партийцы, еще дожевывая черствоватый тоталитарный пирог, приступили к свежему — под соусом общечеловеческих ценностей — демократическому, тьмы шариковых, не ленивых и наделенных весьма специфической предприимчивостью, расценили это как сигнал к новому витку грабежа отечества, нагло и дружно присоединившись к профессиональной номенклатуре.

* * *

...Ложная схема противопоставления последних порочных лет предыдущим, “победным”, была, кажется, впервые складно сформулирована незадолго до августа 1991-го в “Слове к народу”, симбиозном манифесте коммунизма с патриотизмом, подписанном, увы, и многими высокоталантливыми деятелями культуры (одни подписывают “Слово к народу”, другие — “слово к президенту”, а в итоге на улицах матушки-Москвы танки). Это там страна наша, изнемогавшая под маразмировавшей коммунистической деспотией, была названа... “державой, сложенной из молитв, тягот и откровений нашими отцами и дедами”, для которых “государство было высшей святыней жизни”. Это, оказывается, оно нас (а не мы — его) спасало “от позора и рабства в годины черных нашествий”. Советский Союз кощунственно отождествлялся сочинителями “Слова...” с Россией, трактовался как естественный преемник ее. Да на кого была рассчитана такая подмена? На какие свежие силы? И когда теперь спорят и обсуждают, почему “государственники” не победили “демократов” в том памятном августе, ищут виновников в ком угодно, где угодно, хоть в американском посольстве, а не вот в этой идеологии “Слова...”, беспардонно предавшей миллионы, повторяю, погибших и как ни в чем не бывало вытягивавшей “преемственность” из исторического обвала.

Вдогон “Слову...” во все большем ходу сейчас такая теория: вследствие чисток второй половины 30-х годов (своеобразной нашей “ночи длинных ножей”) и патриотического подъема военных лет коммунизм “русеет” и постепенно становится положительной державной государственной идеологией , надежной скрепой страны, противостоящей врагам, особенно — сионизму и США. А первое десятилетие после 1945-го, после памятного тоста генералиссимуса Сосо Джугашвили “за русский народ”, вообще считается золотым в смысле патриотизма и национальной державности.

Новое циничное торжество претендующего на патриотизм умозрения — над горькой исторической правдой; у радетелей за народ — глухота к новой стадии его драмы.

Так чем же отблагодарил сталинизм “наших отцов и дедов”, спасших его “в годины черных нашествий”? Что дало им государство, бывшее — согласно авторам “Слова...” — их “высшей святыней жизни”?

...Общеизвестна фольклорная расшифровка аббревиатуры ВКП(б): Второе Крепостное Право большевиков. Напомним, что после войны оно не только не ослабло, но стало еще лютее. Как раз те, от лица кого присвоили себе право анафемствовать нынешний беспредел “патриоты”, стали эксплуатироваться еще беспощаднее. Норма потребления зерна колхозником в день была установлена в 200 граммов, “включая вероятный сбор опавших колосьев” (уголовно наказуемый). Рабочий день — 15 часов. Голод, пища из лебеды и травы. В Сибири — 40 граммов гороха на трудодень. После грабительских, почти бесплатных поставок-экспроприаций — хорошо, если в доме оставалась картошка. Аресты, репрессии: тюрьма за горсть зерна, унесенного для прокорма детей с колхозного поля, за покос на колхозной делянке, за чуток молока с фермы; высылка в отдаленные чужие места — за неработу в колхозе; за жалобу, что заиграны трудодни, — расправа; не выработал норму — полгода бесплатный беструдодневный труд. В северных и восточных районах страны трудовая повинность для колхозников (от 16 до 55 лет) и колхозниц (от 18 до 45 лет) — лесозаготовки. Отсутствие паспортов. Сотни тысяч рабов ГУЛАГа. Принудительная трудовая повинность и для горожан.

В ноябре 1952 года жительница Ивановской области М. В. Ивина жаловалась в Москву: “...местные руководители... не сумели организовать уборку, а сейчас, в октябре месяце, позакрывали институт, техникумы и школы, согнали народу тысячи людей, неприспособленных, плохо одетых, питанием и ночлегом и постельными принадлежностями не обеспеченных. Заставляют работать, а то грозят, что исключат с учебы и сократят с работы. Вот под этим страхом люди и работают, условия хуже, чем в Великую Отечественную войну... Моя дочь приехала из колхоза и привезла одежных вшей, да простудилась, и боюсь, что лишится жизни... Как все это надоело, за это ли боролись наши отцы и мужья?.. Мы уверены, что наш вождь и учитель товарищ Сталин И. В. об этом не знает, а то бы он не допустил так мучиться народ” (бывш. ЦГАНХ СССР) 4.

“Товарищ Сталин И. В. не знает...” — думала отчаявшаяся Мария Васильевна. И впрямь: “Он — не для вас, он для Шекспира, для Пушкина, Карамзина!” — экзальтированно восклицает сегодня Т. Глушкова, гневная разоблачительница “псевдопатриотизма” И. Шафаревича и В. Кожинова, кого только не замазавшая клейстером своей публицистики. Действительно нам Сталин — “не по плечу”.

Есть что-то глубоко фальшивое, неблагочестивое по отношению к самой природе человека — в этом вот требовании “объективного”, “шекспировского”, даже сочувствующего Сталину взгляда. Осуществляя планомерный геноцид народов России, начиная с русского, Сталин и его приспешники имели свойство обращать в дерьмо все, к чему ни прикасались: диалектику, политику, природу, культуру, патриотизм. Последние его годы особенно омерзительны именно потому, что он стал козырять русским патриотизмом, честью своей же жертвы. Разворачивая мировую коммунистическую экспансию отчасти под “русским флагом”, он позорил нас в глазах человечества, русских же при этом вымаривая. Симбиоз “русского” и марксистско-ленинского только усугублял идеологическое уродство зрелого сталинизма. Адский коктейль из интернационализма и патриотизма, “безродного космополитизма” и “великодержавного шовинизма” мог, кажется, свалить с ног любого.

Но, как ни странно, находятся сегодня любители и на эту отраву. Во всеоружии знания и, казалось бы, интеллекта, размашистых геополитических теорий, начитавшись Ивана Ильина и Константина Леонтьева, они не стесняются все пуще славословить большевистского деспота и открывать свои издания его сусальными изображениями. Исподволь, а то и в открытую любоваться им находится все больше желающих 5.

Вот и выбирай, россиянин, между: “Человек, который бегает по Красной площади нагишом и кричит петухом, достоин всяческого уважения” (РТВ, 29 июля 1995 года) и — “Толстой, волнуясь до слез, говорил, что народ знает другого Гоголя и другое у Гоголя ценит. Так вот и мы, советские люди, — мы знаем другого Сталина и другое бережем о нем... Он хотел, чтобы мы, его народы — его дети! — жались друг к дружке” (“Завтра”, 1995, № 31).

И уже, кажется, не нащупать тропу между радикал-демократическим беспределом и тоталитарной регламентацией, между идеологическим маразмом политических полюсов. ..

Безусловно, многие в нашей, как и в любой, оппозиции искренне ищут власти ради изменения к лучшему. Но нужна ли, возможна ли, справедлива ли была бы политическая победа, вдохновленная таким “идеалом”? Жертвы — с нами. Они не простят предательства.

* * *

...Текущая жизнь целокупна как с грядущим, которое напрямую от нее зависит, так и с прошлым, которому всем обязана. Забыть о жертве — значит обессмыслить бытие вообще, лишить его высшей значимости, во-первых; а во-вторых, самодовлеющее существование, не сообразующееся с нею, есть хищничество, которое и будущему ничего не оставит, — русской философией об этом говорено достаточно.

Именно в России, где поступательная историческая преемственность постоянно нарушалась глобальными катастрофами, где все никак не мог выработаться органичный исторический ритм: эволюция оборачивалась застоем и спячкой, революция — необратимыми разрушениями, — только и могло возникнуть учение Николая Федорова. Ведь по существу жажда и требование воскрешения отцов — крайняя форма восстановления исторической целокупности. Но — без утопических крайностей — по сути все верно.

“Мертвые молчат. Бесчисленная их армия не встает из могил, не кричит на митингах, не составляет резолюций, — писал Франк. — И все же эта армия мертвецов есть великая политическая сила всей нашей жизни, и от ее голоса зависит судьба живых, быть может, на много поколений. Для слепых и глухих, для тех, кто живет лишь текущим мгновением, не помня прошлого и не предвидя будущего, для них мертвых не существует, и напоминание о силе и влиянии мертвых есть для них лишь бессмысленный бред суеверия. Но те, кто умеет видеть и слышать, кто сознает настоящее не как самодовлеющую, отрешенную от прошлого жизнь сегодняшнего дня, а как преходящий миг живой полноты, насыщенной прошлым и чреватой будущим, знают, что мертвые не умерли, а живы. Какова бы ни была их судьба там, за пределами этого мира, они живут в наших душах, в подсознательных глубинах великой, сверхличной, народной души... Их души внятно говорят об одном — о родине, о защите государства, о чести и достоинстве страны, о красоте подвига и позоре предательства. В этой глубине народного духа они глухо ропщут против умышленных и неумышленных измен, против демократизированного мародерства, против бессовестного пира на их кладбище , против расхищения родной страны, обагренной их кровью. Мертвые молчат. Но наш долг — чутко прислушиваться к таинственному, то благодетельному, то грозному, смыслу их молчания”.

* * *

...Мощное государство само по себе — без его качественного духовного наполнения — не может быть фетишем и кумиром, “высшей святыней жизни”. Это — молох, который окончательно перемелет наши останки. От самого слова ДЕРЖАВА, например, когда оно манифестно вынесено в название известного движения генерала Руцкого, веет не обогревом сердец, в котором они теперь так нуждаются, но — безжалостным холодом (хотя и то правда, что, по Далю, держава в самом первом, забытом теперь значении — “содержание, уход, забота”).

Но и большинство других политических функционеров сегодня тоже ложно считают внешние государственные прожекты приоритетнее внутренних, словно не понимая, что державная мощь только тогда прочна и ценна, когда держится не на волевых усилиях и действиях власти, но прежде всего является совокупным продуктом здорового бытия народа. Солженицын в “Как нам обустроить Россию” пытался энергично переориентировать социальное сознание с внешних задач — на внутренние, но был худо услышан. Завороженные географической и сверхдержавной, так сказать, архитектоникой СССР, патриотические политики не менее радикал-демократов бывают порой глухи к болям каждого человека, не ощущая, недооценивая градус его болезни, когда выдвигают утопическое “восстановление в прежних границах” как путеводную первоочередную задачу.

...Помнится, на заре перестройки один популярный полуочеркист-полуэкономист все торопил “преодолеть пропасть в один прыжок”. Кончил же тем, что уже в наши дни бросил в народ зажигательный лозунг “Мавроди — в президенты!”. Вот, оказывается, куда надо было спешить перескакивать через пропасть. Теперь слишком у многих велик соблазн тоже прыгнуть — обратно: то ли в 1985-й, то ли в 1913-й. Надо ли говорить, что очередная историческая авантюра повлечет за собой никак не меньшие жертвы. И еще неизвестно, кого станут прочить тогда в “цари”.

Поезжайте, господа, в провинцию, но не презентативно выступайте там с обкатанными зажигательными речами, не гуляйте с дальновидной местной администрацией и успешными бизнесменами, а пойдите там на новое кладбище. Ряды могил чуть не до горизонта, и умершие все 40-х, 50-х, даже 60-х годов рождения. Народ вымирает. И нет задачи выше и актуальнее, чем его сбережение. Любые самые архипрогрессивные реформы, самую что ни на есть государственную идею следует мерить этим высшим заданием.

Русский человек сейчас — в растерянности, его буквально плющит в набравшей вдруг колоссальные обороты исторической центрифуге. “Нация есть ничего больше, как народная личность” (Достоевский). Ныне эта “личность” встает с одра, ищет свое место под солнцем, болезненно, а порой и неадекватно реагируя на многие реальные и мнимые раздражители. Ее крайняя порой агрессивность (но гораздо чаще наоборот — апатия) — это болезненная реакция на — власть, в чьих действиях национальный интерес кажется смикшированным настолько, что вспоминается думский рефрен Милюкова: “Что это — глупость или измена?”; на — культуру, антагонистичную традиционной духовности; на — социальное унижение слишком многих. Бороться с этим надобно оздоравливая общество, а не растлевая его.

Неуклонное восстановление генофонда и экологии, патриотическое, без ксенофобии, разумеется, воспитание на национальной основе, заботливое обустройство всех желающих вернуться из ближнего зарубежья — вот какие заботы должны быть безусловно приоритетными над утопиями любого толка. И тогда, только тогда униженное национальное достоинство перестанет наливаться агрессивными соками; напротив — начнет плодоносить, оздоравливаться.

Все мы, кто — в отличие от “демократизированных мародеров” — верит в существование “великой, сверхличной, народной души”, обязаны трудиться именно для ее воскрешения.

Сентябрь 1995 г.

1 В Мичуринске этим летом мне попалось на глаза объявление: “Требуются девушки 16 — 25 лет для работы в столице и за границей. Зарплата не ниже 6 000 000 рублей”. И вся нарезная планка с телефоном вербовщиков была уже оторвана.

2 И бытует теперь такое устойчивое словосочетание: “известный своими патриотическими убеждениями”. Но патриотические убеждения — это не мировоззрение, которое можно оспорить, а извечная органичная составная мирочувствования, имманентная человеку. У нас же она выделяется в особую мету, а ультрадемократами — и во внушающее опасения или подлежащее осмеянию свойство. Правда, Гайдар выдохнул недавно: “Мы патриоты, не будем стыдиться этого слова”. Но... как говорится, поезд уже ушел.

3 День ото дня растет, например, помойная свалка прямо под стенами переделкинской резиденции Патриарха. И чем измеришь уже почти естественную, натуральную порчу, сердечное омертвение тех, кто сносит сюда все новые и новые целлофановые кули отбросов, жадно раздираемые потом голодными псами?

4 См.: Попов В. П. Крестьянство и государство (1945 — 1953). Париж. 1992.

5 Чем, как не разжижением патриотических мозгов, можно объяснить, что Сталину приписывается одновременно и завораживающее их “великодержавие”, и... “непоколебимая верность идейным принципам”, то есть марксизму, отрицающему национальное государство (М. Лобанов)? Отец Дм. Дудко сам десять лет хлебал лагерную баланду, зато теперь — неисповедимы пути Господни, — “как православный христианин и русский патриот, низко кланяюсь Сталину”. (На обложке составленного Лобановым тома “Сталин” (М., 1995) серебряный абрис “кремлевского горца” венчает лаврами Клио.)

“Многие современные “националисты” смеют связывать свое прошлое со Сталиным, а настоящее — с непокаявшимися коммунистами. Но это значит, что им чуждо нравственное национальное понимание духовного подвига новомучеников и исповедников российских” (Протоиерей Владислав Свешников. Заметки о национализме подлинном и мнимом. М. 1995). Я прочитал о. Владислава, когда эта статья уже набиралась, и поразился тождеству наших мыслей.

0

4

Юрий Кублановский (ответ на вопрос о эммиграции)

Что греха таить, каждый, кто диссидентствовал в 70-е годы, держал в уме не только посадку, лагерь, но и — вариант альтернативный: возможную эмиграцию под прямым давлением или по косвенному согласию КГБ. Когда меня впервые вызвали на Лубянку (осень 1976 г.) — после публикации в парижской “Русской Мысли” открытого письма к двухлетию высылки Солженицына, — следователь “грозный” стращал дурдомом, “мягкий” — вслух “размышлял”: “А не уехать ли вам?”

Я тогда и любил Запад и презирал. Любил “священные камни Европы”, чуть не наизусть помня монологи Версилова, презирал — за коллаборанство с кремлевскими шимпанзе. Антикоммунистом был неистовым, фанатичным; скосишь в метро взгляд в газету соседа, выхватишь фразу — и в глазах темнеет от ярости. В целом же Запад воспринимался как безусловный, пусть и не всегда надежный союзник, в этом отношении мое мировоззрение походило, примерно, на сегодняшнее мировоззрение Новодворской.

...И накануне и утром третьего октября 1982 года в Шереметьево провожали меня шумно; в Вене долго держалась оскомина от советского алкоголя. Первое поразившее впечатление на европейской земле: в буфет, где я поджидал электричку из аэропорта в Вену, вошли два рабочих в комбинезонах цвета морской волны, в золотых очках и заказали по румяной свиной ноге — для московской семьи такого количества мяса хватило бы на неделю.

А потом — потом в Вене, Мюнхене, Париже началось неспешное весьма приятное врастание в мир, известный по тамиздату и радиоголосам. Девять лет достаточно благополучной, относительно счастливой жизни: много и красоты (и суеты) вошло в душу. Я уехал в 35 лет, но, оказывается, с представлениями, можно сказать, младенца, открытый и распахнутый всем: главное, нет коммуняг, а остальное — приложится! Знал про эмигрантские, например, распри, но они казались каким-то недоразумением, солидарная борьба с коммунистическим злом — тут смысл эмигрантского бытия! Но вот Франсуа Леотар (тогда начинающий еще политик) через свой секретариат приглашает Владимира Максимова и меня к себе под Ниццу в провинцию на открытие “проспекта имени Сахарова” (оказался дорожкой от его калитки до дома). Конечно, хочу поехать, но вот денег на дорогу... Да что вы, все будет оплачено.

Ну, тогда о чем разговор, спасибо. Встречаемся с В. Максимовым на вокзале, нам вручают билеты. Идем садиться, я бормочу что-то про Андрея Дмитриевича. Вот и вагон, заношу ногу на площадку, но Максимов: “Постойте, постойте. Да это же второй класс, да за кого Леотар меня принимает?” И — не поехал.

В другой раз Максимов рассказал мне, как в первые свои эмигрантские дни услышал от бойкой супруги популярного литератора-диссидента: “Ну что, свернем Исаичу шею?” — “Я изумился, возразил, что, по-моему, у эмиграции иные задачи”.

В ответ на мое — Солженицын прислал мне в Вену письмо (карандашом мелко-мелко на тетрадного формата страничках). Советовал не уезжать в Штаты (“совсем чужая для нас страна”), указывал на обаяние французской провинции (но что мне там было делать?). А главное: “Через девять лет вернетесь в Россию”. Это казалось бредом, только-только пришел к власти Андропов... А ведь угадал год в год.

Самым неприятным открытием для меня стало, что антикоммунистическая эмиграция так напрямую зависит от заокеанских финансов и весьма меркантильна. И подсиживания, и зависть, и все “человеческое слишком человеческое” ей были отнюдь не чужды, скорее наоборот. В России намордник режима обязывал к солидарности, к жертвенности, дисциплинировал и придавал сопротивляющейся ему жизни высокий смысл. На Западе расслабуха и борьба за выживание в “обществе равных возможностей” отнюдь не повышали качество личности. Все это мы наблюдаем теперь в “демократической” России: кто из нас, по большому счету, стал лучше, чем был при коммунистах? Укажите мне на такого, и я с “лихорадочной завистью” пожму ему руку.

...Не сразу, не спешно стали приоткрываться мне маховики и приводные ремни цивилизации конца ХХ века.

Я уезжал на Запад с твердым убеждением, что все, что не рынок, — тоталитаризм, что любая регламентация чревата социалистическим деспотизмом.

Но постепенно меня стало раздражать исподволь и открыто навязываемое мне потребление. Идеология потребления там оказалась столь же вездесуща, как у нас — коммунистическая, ею облучаются сызмала. Самодовлеющий рынок не способен функционировать в режиме “статуса кво”: ему необходимо постоянное расширение. Но возможности человека, и материальные и физические, ограничены, следовательно, надо постоянно разжигать его аппетиты. Гигантский мир масскультуры и шоу-бизнеса, в конце концов, направлен на обслуживание именно этой идеологии. Из любого нонконформиста рынок быстро делает своего косвенного агента. Западные либералы-интеллектуалы — при всей фронде — тоже его “агенты влияния”, ставящие права человека выше его обязанностей. Но рынок не разрастается из ничего, а — за счет эксплуатации природной среды и биосферы в целом. Любая здравая проповедь самоограничения загнана и канализирована в маргинальные русла, не оказывающие подобающего влияния. В общем, такая цивилизация — жизнь человечества на износ. Необходима переориентировка массового сознания с потребления на разумное самостеснение, с количества жизненных впечатлений — на их качество.

Жизнь в Париже, Мюнхене унифицировалась и уплощалась в 80-е годы прямо у меня на глазах. Все своеобычное, рафинированное, культурное из нее вымывалось. (Только облюбуешь себе какой-нибудь тихий кинотеатрик с показом хороших ретроспектив — а там уже американская забегаловка и т.п.).

Но завять не давали славные вести с Родины — повеяло сквознячком свободы! О как хотелось со всем своим опытом, наработками, свежими мировоззренческими идеями поскорей влиться в “процесс”, который “пошел”! Не тут-то было. Стихи печатать стало — пожалуйста, но скромные, умеренные, чтоб не раздразнить никого, “почвенные” соображения мои не спешили печатать никакие “флагманы перестройки”. Ее “прорабы”, не обремененные просвещенностью, небескорыстные неофиты от демократии, спешили возделывать на тоталитарном пепелище свой огород, всех остальных оттеснив в какой-то “красно-коричневый” буерак.

...Первым из литераторов-эмигрантов я вернулся в Россию, как теперь говорят, “с концами” и с тех пор ни разу не выезжал “за бугор”. Увы, опыт мой оказался тут невостребованным. А ведь скажу без хвастовства: еще в конце осени 1991 года я предвидел 17 августа 1998-го! Понимал, что вавилонская башня, возводившаяся здесь — на растворе западных кредитов, наивной или лукавой иностранной поддержки — упертыми “реформаторами”, (успевшими, однако, побывать и в КПСС), мошенниками и “полезными идиотами”, обязательно рухнет. Сделали евроремонты, поставили банкоматы, открыли частные рестораны, подвезли чужой ширпотреб, жратву и лекарства и решили, что заживем как люди, не хуже других. Не вышло. Цивилизацию нельзя сымитировать, собезьянничать, бутафория — не среда обитания, паразитарное существование — не полноценное бытие. После коммунизма мы присоединились не к добросовестному в цивилизации, но худшему в ней, добавив сюда еще и совковую подлость и дикарство.

“В совершенно беззащитную Россию, — писал в 1811 году Жозеф де Местр, — явилась вдруг развратная литература восемнадцатого столетия, и первыми уроками французского языка для сей нации были богохульства. Россия начала именно с того, чем другие кончали, — с развращения”.

Сегодня мы вновь впускаем в себя цивилизацию в ее далеко не лучшую пору. А народ — после семидесяти лет коммунистического владычества — еще беззащитней.

Все это мне стало видно невооруженным глазом уже давно, точнее — вооруженным опытом эмиграции, за который ей большое спасибо.

...Существование Запада зиждется на имманентной, так сказать, общественной дисциплине. У нас она наружно поддерживалась режимными условиями Совдепии. А тут — поползла по швам; интеллигенция, СМИ стали работать на ее либеральное разложение. Общественная мораль, пусть отчасти и показная, и ханжеская, рушилась на глазах. И вот в таких условиях гайдаровцы отменяют, например, госмонополию на спиртное. Я локти себе кусал: ведь ясно было, что это “прямое действие” не только ограбит Россию прямо на старте, но и обернется потерей здоровья и довременными смертями миллионов людей, опоенных всякой дрянью. Но никто тут этого даже не заметил: либералы были заняты борьбой за капитализм.

И так — по всем направлениям.

Одним словом, эмигрантский опыт помог соблюсти верные ориентиры там, где другие, его не имевшие, стали шестеренками катастрофического процесса, который они принимали за демократизацию государственной жизни и “вхождение в цивилизованное сообщество”.

0


Вы здесь » Форум начинающих писателей » Известные авторы » Кублановский Ю. Статьи


Создать форум © iboard.ws